Глиф - Персиваль Эверетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
мэри мэллон
Ливень превратился в изморось, шаги и голоса Бориса и Дэвис зазвучали отчетливее. Борис говорил со страхом, неподдельным страхом, и на секунду мне подумалось, что его действительно может заботить мое благополучие. Я не знал, куда иду, но только не обратно, на операционный стол. А именно это уготовила мне Дэвис. Она соблазнила Бориса, но не меня. Фактически Дэвис даже не попыталась меня переманить, она относилась ко мне как к объекту, которым я, несомненно, и был. Убегая от их голосов, я снова оказался на затененной стоянке. Тут рядом со мной плавно остановился темный седан, из-под колес полетел гравий. Должно быть, я не заметил его из-за выключенных фар. Когда двери открылись, свет в салоне меня ослепил, но я услышал мужские голоса.
– Хватай и поехали, – сказал один.
И действительно, меня схватили, подняли в воздух и посадили в машину.
– А как узнать, что это тот самый ребенок?
– Это тот самый ребенок.
Vexierbild
Мой мир, каким бы я ни был ловким и быстрым, сужался, и я не видел света в конце воронки. От привычной тряски у меня, болтающегося на заднем сиденье, расстроился желудок, а неизвестные одеколоны этих двоих, мешавшиеся с запахом тел и дымом сигары и сигареты, усугубляли дискомфорт. Я едва различал их лица за горячими огоньками. Меня стошнило. Brut um fulmen.[178]
– Э, да он все сиденье заблевал, – сказал человек в пассажирском кресле.
– Ничего страшного, – ответил водитель.
– Воняет.
Как ему было знать?
Фигуры и тропы
МОРРИС[179]
D
différance
От зари до полудня, от полудня до росистых сумерек родители носили меня туда, сюда и обратно, подбрасывали в воздух, терлись головами о мой живот, пока я висел над землей, вручали посторонним, на чьи плечи я при возможности выплевывал материнское питательное, но весьма среднее молоко, – и я терпел глупые комплименты от глупых зевак и глупых родителей. Я передвигался даже без ног, не из пренебрежения к гравитации, но из-за отвратительной, злой, вынужденной и необходимой зависимости. И все это грузом давило на меня, некая самореференциальная плотность, ведь находясь в комнате, я непременно становился объектом внимания, если не обсуждения. Я был как заряженное ружье, лежащее на столе перед толпой приговоренных. И во всех лицах видел опасение, что я в любую секунду выстрелю, подобно ружью, как бы ни выглядел этот выстрел. Так что я не оперировал такими критериями, как верное и неверное, истина и ложь, ясность и путаница. Побег – вот все, о чем я мог думать, сбежать бы от взглядов хоть на секунду-другую, немного побыть одному, чтобы с натужным лицом навалить в пеленки, выпустить газы так, чтобы никто не комментировал мою улыбку. Я вел внутренние беседы, никогда не разделяя себя надвое: мои мысли слышались мне, как флейтисту его мелодии, только мелодии были моей частью, неразрывно связанной со мной и никоим образом не отдельной, не отличной, не отдаленной. Мой язык, мое мышление – вот все, что у меня было, все, что могло быть, мое единственное спасение и развлечение и, наконец, моя пища. И все же я пускал слюни и, если убрать пеленку, нацеливал струю в потолок.
umstande
– Дуглас, почему ребенок такой тихий? Он ведь даже не плачет. – Ева нарвала космей и маков и теперь ставила их в вазу на столе у окна.
– Посчитай плюсы. Представь, что ребенок всю ночь вопил бы и не давал нам спать. – Дуглас положил книгу на колени, потянулся к кофейному столику и взял сигарету.
– Но ведь ни единого звука? Дуглас пожал плечами, закурил.
– Мама говорила, я в детстве была спокойной.
– Ну так что тебе еще нужно?
– Но не настолько же спокойной.
– Я уверен, все нормально, хотя можешь спросить педиатра, на всякий случай.
– Я спрашивала. – Ева уселась на диван и выглянула в окно. – И по-моему, она не очень-то поверила. – Она посмотрела на мою колыбель, где я лежал в одеялах. – Ральф был со мной и, конечно, не издал ни звука, но первые пять минут это не кажется странным. Я ей сказала, что он никогда не плачет.
– А она?
– Она ответила: «Посчитайте плюсы».
– Ну так что тебе еще нужно?
(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]
Машина пулей неслась сквозь ночь. Юный Ральф на заднем сиденье скромно оформленного седана разглядывал сцапавших его наемников. Громилы были не из банды: недостаточно хорошо одеты. Но и недостаточно плохо одеты для полицейских, хотя воняли. И у них хватило ума выключить фары на стоянке, значит, точно не полицейские, по крайней мере – не обычные полицейские. Может, федеральные агенты.
Когда водитель резко повернул на мокром шоссе, Ральфа вдавило в дверь.
– Оказалось – ничего сложного, – сказал человек на пассажирском.
– Как нефиг делать, – ответил водитель. – Слышь, там пончики внизу, дай один.
– А что за история-то с этим ребенком?
– Не знаю и знать не хочу. Мое дело – крутить баранку.
Пассажир обернулся назад:
– С виду – самый обычный.
– Но что-то в нем есть. – Водитель доел пончик и облизал пальцы. – Может, заглянем в тот данс-клуб, «Экзотика» или как там его, когда скинем груз?
– Можно. Я слышал, у них там шикарная пародистка на Дайану Росс.[180]
– А еще на Шер[181] и Лайзу Минелли.[182]
– Круто.
Vexierbild
Другой, к которому мы обращаемся для идентификации, страдает запором. Для Лакана этот Другой – не существо, но место речи, где покоится совокупная система означающих, т. е. язык. Следовательно, запор Другого необходимым образом символичен и заключается в том факте, что конкретное означающее нуждается в Другом. Отсутствующее или неясное означающее является фекалиями, а поскольку в Другом оно отсутствует, мы не можем локализовать его в себе, обратившись к Другому. Итак, Другой не поможет нашему самоопределению. Иначе говоря, «в означающем нет ничего, что гарантировало бы измерение истины, заданное означающим»,[183] и, как у говорящих существ, наш запор заключается именно в недостатке несомненной истины или смысла. Истина безнадежна, «истина без истины», и запор Другого раскрывает ту истину, что запор – непреодолимая и неизбежная форма человеческого бытия.[184]
степени
Мне все еще виделось, как Рональд отчаянно жестикулирует в лаборатории после ухода Штайммель. Шимп говорил, а не просто по-особому использовал символы с недвусмысленно зафиксированной корреляцией между знаками и объектами. По-моему, обезьяна спрашивала, что происходит.
надрез
ЛабиринтПустые костные полости,лабиринт содержитчистый ликвор Котуньо,[185]внутри – извилистый путь.
Загогулины,головоломка объемлет другую,звук в твердокаменной кости,прочти
за мембраннымиискривлениями,сквозь веществотревоги,непрощенную боль.
Полукружные каналы,смеясь над незавершенностью,возвращают звукво внешнююсреду.
оотека
Комната напоминала приемные, которые я видел у врача и в других местах, где бывал с родителями. Меня оставили на темно-красном диване с двумя такими же креслами по бокам. Я сидел там один под яркими лампами, жужжавшими в полной тишине. Изредка где-то за стеной звонил телефон.
В комнату вошла женщина, полнее моей матери, одетая, скажем так, по-матерински, и, вся улыбаясь и воркуя, направилась прямо ко мне.
– Значит, маленький, ты и есть Ральф, – сказала она. – Так-так-так. – Она подняла меня в воздух и заглянула в лицо. – А ты симпатичный парнишка, правда?
Затем она прижала меня к груди, так, что мой подбородок лег ей на плечо. Не так уж противно, когда тебя держит некто более похожий на мать, чем все, с кем приходилось иметь дело в последние дни. Она унесла меня из этой стереотипной приемной в стереотипный коридор. Он был совсем как в больнице, где я познакомился со Штайммель. Только на сей раз из коридора мы вошли в помещение, которое какой-то идиот где-то счел образцовой детской спальней.
Под потолком по бирюзовым, как яйцо малиновки, стенам плавали желтые утята. Посреди комнаты стояла белая кроватка – в такой я спал дома. Возле кроватки было низкое кресло-качалка с привязанной к сиденью цветастой подушкой, перед ним лежал пестрый плетеный коврик. По стенам висели картинки с клоунами и фотографии надутых горячим воздухом шаров в синих небесах, а в углу под окном лежала груда ярких мячей разных размеров. На окне, однако, была решетка.
Женщина посадила меня в кровать, и я оказался лицом к лицу с тем, чего никогда не видел, о чем только читал, – медвежонком. Он был в половину моего роста, шерсть лезла клочьями, вместо глаз и носа пуговицы, – безразличный, неподвижный и холодный. Она схватила эту штуку и потерла о мой живот.