Призрак Проститутки - Норман Мейлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Георгий, я слышал, вы собираетесь очаровать нас до потери сознания и повести на экскурсию по посольству.
— До потери сознания? — переспросил Георгий. — Что-то такого не припомню. — Но я заметил, как он метнул взгляд на Бориса, тот медленно прикрыл и затем приподнял веки, и Вархов сказал: — Показать посольство? Конечно, почему бы и нет? Пошли.
И мы потопали смотреть разрешенные комнаты, которых оказалось четыре, и все огромные, как в музее. Белая с золотом мебель в этих залах, наверное, больше подошла бы для покоев придворной дамы Людовика XVI или Екатерины Великой. Догадка оказалась не такой плохой, так как Вархов пробормотал Ханту:
— Обстановка взята из запасников Эрмитажа в Ленинграде.
— Я слышал, это роскошное собрание, — сказал Ховард.
— Дает замечательное представление о богатстве русских царей, — сказал Вархов.
Мы побродили по этим четырем залам с высокими потолками, пышной золоченой лепниной, толстыми старыми коврами на паркетных полах, креслами рококо с выцветшими сиденьями цвета шампанского и множеством портретов Ленина, Хрущева, Петра Великого, а также охотничьих сцен. Я уперся взглядом в глаза Ленина, а он смотрел на меня — так продолжалось, пока я не понял, что в дым пьян.
Последовали новые возлияния. Тост за тостом. За встречи на высшем уровне! За дружбу между народами! За мир во всем мире! Ур-ра! — восклицали мы. Ведь в конце концов, столько лет мы выдерживали давление со стороны друг друга. В этот вечер, выпив реку водки, мы решили мириады проблем, которые завтра снова встанут перед нами, но сегодня — ур-ра! — сидели в русском посольстве.
Хант продолжал подначивать Вархова:
— Георгий, это же комнаты для туристов. Устрой нам настоящую экскурсию. Покажи грязную посуду в мойке.
— Вот это не могу. Никакой посуды в мойке. Советские мойки чистые.
— Клянешься дядюшкой Эзрой, — сказал Ховард, и Дороти поспешила пояснить:
— Это такое выражение, — потому что Вархов уже спрашивал: «Дядюшка Эзра? Это что — двоюродный брат Дяди Сэма[118]?»
В конце концов Хант все-таки добился своего. Нас провели по нескольким кабинетам, обставленным тяжелой русской конторской мебелью, а в остальном ничем не отличавшимся от наших. В ходе этого тура Мазаров в какой-то момент оказался рядом со мной и успел мне подмигнуть, как бы подтверждая озабоченность, прозвучавшую в его записке на пикнике. Словно мы договорились в тот воскресный день никогда больше ее не касаться. Борис больше меня не приглашал, а Женя снова относилась ко мне как к незнакомому человеку, тем самым подчеркнув свою абстрактно-сексуальную натуру и показав, что я не был обласкан в ее доме, так как она относилась ко мне пренебрежительно, но по-матерински. На публике же от нее всегда исходило: «Эй, мужчина, ты и понятия не имеешь, сколь волшебен, чудесен и божествен лабиринт, которым я владею», но, как я уже говорил, это была абстрактная сексуальность. Так, приближаясь ночью к большому городу, ты довольствуешься тем, что любуешься издали заревом на небе.
Итак, Мазаров лишь подмигнул мне, и все; мы продолжали обход кабинетов с рюмкой в руке, постепенно разбрелись, и я остался на полминуты в одном из них наедине с Салли Порринджер, которая к этому времени была особенно хороша в своей беременности, и Салли, точно чувствуя, сколько пройдет времени, прежде чем кто-либо сюда зайдет, плюхнулась в кресло, приподняла колени и раздвинула ноги. На ней не было трусиков, и мои глаза могли вдоволь насладиться утраченным обетованным раем. Затем рассчитанным как в танце движением Салли опустила юбку и успела сдвинуть ноги до того, как в комнату вошли Шерман с Дороти Хант, но, обнажаясь передо мной, Салли шепнула:
— Так дико быть в комнатах этих людей.
В тот момент я чуть не ринулся на нее. Желание ринуться на нее было столь сильным, что несколько дней будоражило меня. Я даже ей позвонил. Свалял дурака. Салли затронула какую-то роковую точку во мне между пупком и низом живота. Впервые я мучился от того, что не в состоянии овладеть ею, а Салли говорила в трубку:
— Мне незачем видеться с тобой. Шерман на удивление лихо развлекает меня todas las noches[119].
— Салли, — сказал я ей, — я невыносимо страдаю.
— Ну что ж, продолжай страдать, — сказала она и весело рассмеялась. Каким же, должно быть, упрямым танцором был ее отец на родео.
26
Никогда прежде у меня не было такой тяги к сексу. Дело кончилось тем, что однажды вечером я отправился с Шерманом Порринджером — с кем же еще? — в его излюбленный бордель, дом восьмидесятилетней давности в Старом городе, со множеством люстр и с обшитыми орехом стенами.
— Последнее время я немножко невнимателен к сеньоритам, — признался он мне, — старушка Салли только и делает, что ест чилийский перец.
Последовали сверхъестественные недели. Только сверхъестественными их и можно назвать. Выйдя на просторы монтевидейских борделей, наслаждаясь этими вылазками больше, чем я ожидал, я обнаружил, что осуществляю то, чем заполнены целые блоки воображения Киттредж, и часто увлекался проституткой, взятой на ночь, не меньше, чем Салли. С облегчением поняв, что люблю секс, я представлял себе Салли, бедную девочку, — теперь, вспоминая ее, я относился к ней так же подло, как и она ко мне, — представлял себе бедняжку Салли этаким назойливым мустангом, который раскрыл мне мою подлинную натуру, склонную любить женщин вообще. Киттредж однажды презрительно отнеслась к моему описанию Альфы и Омеги в сексе и в любви, но придуманный мной тезис, безусловно, находил подтверждение в моей новой жизни. Альфа развлекалась с проститутками, а Омега была хранительницей мечты, да, Омега вполне могла быть еще влюблена в необыкновенную миссис Монтегю, и моя необузданность вовсе не делала из меня сексуального фашиста — я был просто мудрым хозяином дома, где сосуществовали два поразительно разных индивидуума: влюбленный романтик, чьей любви достаточно было письма, чтобы не остыть, и спортсмен, который с не меньшим упорством, чем его папаша, охотился за женской плотью.
Конечно, в борделях Монтевидео плоти было сколько угодно. Я познал радость человека, вступающего в игры, которым нет предела. Месяц или два все было просто. В моих зрачках было выгравировано, а в моих чреслах запечатлено обнаженное влагалище Салли на кресле в советском посольстве, и это питало меня.
В первую ночь Порринджер был моим гидом и кратко охарактеризовал девиц:
— Вот та приземистая брюнетка лучше, чем кажется, она сумеет из тебя душу вытрясти: как вцепится, так не отстанет. — И коротышка широко улыбнулась мне, показав два золотых зуба. А про другую он сказал: — У этой самый красивый лобок на свете, но она выдает его только для грязных трюков. — Речь шла о тонкой, стройной мрачной девице с большим задом. — Хотя, черт побери, — сказал Порринджер, — почему бы и нет? — И ткнул меня локтем в бок, обращая внимание на спускавшуюся с лестницы высокую красавицу с немыслимыми, красновато-фиолетовыми волосами. — Эта может предложить только рот, ниже лучше ее не трогать: она больна, но рот стоит всего остального, а пенициллин убережет тебя. — И, расхохотавшись, принялся раскачивать пиво в кружке. Он был рабочим с ранчо, попавшим в бордель. Как я узнал в ту ночь в «Arboleda de Mujeres», или «Роще женщин», его семья поселилась в Оклахоме еще до 1889 года, когда начался захват земель, и понял корни Салли и Овсянки — их семьи поколение за поколением жили на больших скудных равнинах, где среди клубов пыли царила строгость (или так мне представлялось при том, сколько я об Оклахоме знал), однако в моем понимании простая человеческая жажда обладания была на этих землях настолько не удовлетворена, что она затронула все человеческие нервы вплоть до последнего — того, что ведет к нашей душе. Жажда обладания, поколениями не получавшая удовлетворения, зафонтанировала в борове Порринджере и в свинье Салли — нет, я не был добреньким после тех ран, что мне нанесли, но мои чувства едва ли могли задеть Шермана. Он видел себя этаким добрым легионером Американской империи, берущим в собственность женщин в странах, через которые пролегает его путь, женщин, которые хорошо — пальчики оближешь! — питают его прожорливый член. Или же, отбросив разницу, накладываемую происхождением, я описываю самого себя?
Возможно, в ту ночь, когда я покупал проститутку на час, а потом другую на второй час и чувствовал себя с этими чужими женщинами свободнее, чем за все мои двадцать пять лет жизни на Парк-авеню, хождений к «Серым голландцам» и возлияний «У Мори», — в ту ночь затычка выскочила из хранилища моей жажды обладания и я наконец вступил в американский век и породнился с флагом. Жажда обладания перевоплотилась в более благородное чувство, меня согревала внутренняя сила, словно я наконец подключился к вращающейся шестеренке событий.