Том 3. Рассказы 1903-1915. Публицистика - Владимир Короленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да вот. Зелено еще, зелено. Алексей Николаевич, отдайте…
Плещеев отдал мне рукопись. Я был огорчен и сконфужен.
«Но все-таки Михайловский не признал мой рассказ безусловно плохим», — утешал я себя, печально плетясь по Бассейной. И мне приятно было вспомнить, как просто он взял меня, растерявшегося, за руку и подвел к Щедрину.
IVВ тот же год, или годом ранее, мне пришлось побывать в читальне медико-хирургической академии. Большая куча студентов стояла перед каким-то объявлением; его прочитывали, отходили, подходили другие, и несколько раз я услышал фамилию Михайловского.
Я заинтересовался и тоже подошел к объявлению. Это было обращение от имени распорядителей предстоявшего студенческого вечера. Помнится, студенческие вечера возобновлялись, после некоторого перерыва, и обращали на себя сочувственное внимание общества. Теперь распорядители вечера объявляли о сходке: два товарища, развозившие почетные билеты, жаловались, что писатель Михайловский оскорбил их, когда они явились к нему с билетами. Накануне в газетах писали, что такие билеты были поднесены двум видным железнодорожникам и что оба «пожертвовали» за них по 100 рублей. Когда студенты пришли к Михайловскому, то он «принял их странно», и теперь они намерены отдать этот инцидент на суд товарищей.
Сходка состоялась через полчаса. Оскорбленные, стоя на столе, изложили свою жалобу. Она была очень неопределенна. Собственно, ничего прямо оскорбительного им Михайловский не сказал. Он только «держался холодно», спросил, сколько он должен за билет, и когда они ответили, что «билет почетный», то он сказал:
— Но ведь вы принимаете деньги и за почетные билеты. — Он намекал, очевидно, на билеты Кокореву и Полякову…
— Оскорбление, оскорбление! — закричало несколько молодых голосов, но на столе первых ораторов сменил серьезный молодой человек, который сказал, что, по его мнению, следует обсудить не вопрос о поведении писателя, которого мы любим и уважаем, а вопрос о том, что такое наши почетные билеты.
Молодежь шумела. Допрашивали опять депутатов, но те по-прежнему не могли определить, в чем именно состояло оскорбление; они только чувствовали какую-то обиду в манере обращения Михайловского…
Мне вспомнился этот эпизод, когда я шел от Михайловского. Я ясно представил себе этих юношей в его кабинете и то, как он вышел к ним замкнутый, изящный, с этой своей сдержанностью и холодком. Они, конечно, шли к нему с тем же восторженным чувством, как и я, и, вероятно, с тем же смутным признанием своего права на его личность. Здесь они, вероятно, ждали особенно теплой, значительной и симпатичной встречи. Они — молодежь, студенты. Они его читают и любят. Он тоже должен любить их. Между тем всюду, в том числе у крупных железнодорожников, их принимали так заискивающе-ласково. А здесь — вежливый холодок, занавешенный взгляд и деловой вопрос, при котором как-то без удовольствия, даже с оттенком сомнений припоминаются кокоревская и поляковская сторублевки.
Инцидент остался неразрешенным. Михайловскому никакого порицания не выразили, хотя и вопрос о том, что такое «почетный билет», тоже не решили. Молодежь все-таки инстинктивно поняла, что в сдержанной суровости Михайловского было больше уважения, чем в либеральной «ласковости» многих «друзей молодежи».
Впоследствии много раз Михайловский не отступал и перед более резкими конфликтами, когда ему казалось, что молодежь не права. Как-то, уже в «марксистский период», довольно значительная группа молодежи заявила желание участвовать «явочным порядком» на одном литературном банкете. Была такая полоса: молодежь как бы упраздняла значение денежных знаков в известной области: она брала приступом литературные вечера Фонда, занимала проходы, садилась чуть не на колени публики, ломилась в чужие ложи на спектаклях с участием Шаляпина. П. И. Вейнберг в таких случаях выходил из себя, распорядители терялись и деликатничали, вмешивалась полиция. То же было и теперь, пока не вышел Михайловский и резко, категорически не заявил молодым людям, что их требование нелепо. Некоторые юноши опять обиделись, и из взволнованной и самоуверенной кучки вырвалось несколько резкостей. Но большинство быстро подчинилось…
Еще один эпизод этого рода, который, вероятно, помнят многие. Это было в разгар боевого марксизма с его молодой и самоуверенной заносчивостью. Имена гг. Струве и Туган-Барановского произносились как имена «вождей молодого поколения», сменивших «идеологов народничества». Увлечения доходили до того, что в одной провинциальной газете молодые сотрудники-марксисты договорились до отрицания школы в деревнях (так как это значит вооружать мелкую буржуазию в ее борьбе с пролетариатом). На страницах журналов велась резкая полемика, и в центре ее стоял Михайловский, которого, однако, та же молодежь встречала всякий раз, когда он выступал публично, восторженными рукоплесканиями.
Это показалось наконец несообразностью некоторым вожакам марксизма из студенческой среды. Они решили «дерзнуть» (этот лозунг и тогда уже пользовался популярностью) и резкой демонстрацией выяснить положение. Для этого нужно было на вечере в память певца крестьянства Некрасова освистать «идеолога народничества» Михайловского. Это предприятие стало известно в литературной среде и среди обычных посетителей вечеров Литературного фонда. Друзья Михайловского шли на вечер с некоторой тревогой и с намерением оказать противодействие враждебной демонстрации. В этом, однако, не оказалось никакой надобности. Когда он появился на эстраде, спокойный, с красивой сединой и серьезным взглядом, именно такой, каким его изобразил Ярошенко, и едва успел сказать несколько совсем не эффектных слов о народном поэте — внезапный порыв охватил юных заговорщиков с такой силой, что предполагаемое «дерзновение» обратилось в небывалую овацию.
Одна моя знакомая, сидевшая в том месте, где, недалеко от кафедры, густо столпились студенческие мундиры, рассказывала характерную сцену. Один из организаторов предполагавшейся демонстрации, увидев ее неожиданный оборот, кинулся к этой толпе.
— Что вы делаете? Вы, марксисты, аплодируете Михайловскому? Вы забыли, что было условлено!
Но «марксисты» только отмахивались и с сверкающими глазами, с лицами, на которых виднелось неодолимое увлечение и восторг, продолжали неистово аплодировать.
— Нет, брат, это совершенно невозможно, — ответил один из них организатору, когда наконец вызовы кончились и Михайловский сошел с эстрады.
Дерзновенное предприятие было оставлено навсегда, а во время юбилея Михайловского «марксисты» прислали своих представителей, чтобы выразить глубокое уважение суровому, порой гневному, противнику. Молодежь часто не обнаруживает достаточно чуткости, и ее восторги легко добываются прозрачной, подчас даже грубой лестью ее настроению и ее взглядам. В описанном случае она отдавала дань восторга человеку, который никогда, за всю свою жизнь ни одной нотой голоса, ни одной напечатанной строчкой не пытался нарочито привлечь или удержать ее расположение. У него не было соответствующих выражений в лице, не было и таких нот в недостаточно гибком голосе. У него были только те ноты, которыми превосходно выражается суровая правда жизни и пафос неустающей возвышенной мысли. Все находят и долго еще будут находить эти ноты в его сочинениях. Немногим довелось слышать их в живом слове. Но те, перед кем приподымалась завеса его сдержанности, кто мог взглянуть в эту душу в минуты, когда она раскрывалась целиком с ее строгой мыслью и с ее пламенным пафосом, — для тех никогда не изгладится впечатление общения с этим необыкновенным человеком.
Один из его бывших соратников и товарищей, М. А. Протопопов, в заметке, написанной далеко не дружеской рукой и не с теплым чувством, дает, однако, одну отлично подмеченную черту для его портрета. «В начале 80-х годов, — пишет г. Протопопов, — мы шли однажды по Невскому в предобеденное время и весело разговаривали. Вдруг лицо Михайловского приняло такое ледяное выражение, какого я у него не наблюдал раньше, и я увидел, что он слегка приподнял шляпу в ответ на вежливый поклон какого-то вполне приличного господина. „Кто это?“ — полюбопытствовал я. „Это Р.“, — неохотно ответил Михайловский, называя фамилию лица, имевшего тогда для „Отечественных записок“ очень существенное официальное значение.
Мне, — прибавляет г. Протопопов, — в эту минуту было очень приятно за Михайловского и даже вообще за свою братию литераторов».
И это, конечно, оттого, что г. Протопопову привелось во времена унижения русских людей вообще и русской литературы в особенности увидеть русского человека и русского писателя неподдельно и целостно свободного. Михайловский недаром писал не только о совести, но и о чести, которую считал обязательным атрибутом личности. Сам он был олицетворением личного достоинства, и его видимая холодность была своего рода броней, которая служила ему защитой с разных сторон. «В Михайловском, — пишет тот же г. Протопопов, — не было вовсе той рассейской распущенности, которая выражается и в пустяках, как неряшливая небрежность костюма и амикошонская фамильярность манер, и в серьезных делах — как отсутствие регулярности в труде, умеренности в привычках и т. д. Он в высокой степени богат был самообладанием, и я, за все наше более чем четвертьвековое знакомство, не могу представить ни одного случая, когда бы это самообладание вполне его оставило». Да, именно таким является Михайловский при первом знакомстве. Таким глядит он с портрета Н. А. Ярошенка, таким для многих оставался всю жизнь. И только те, перед которыми он приподымал завесу, скрывавшую глубину его интимной личности, знали, сколько за этой суровой внешностью скрывалось теплоты и мягкости и какое в этой суровой душе пылало яркое пламя…