Художники - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотелось думать: в этом интересе к Рублеву и Врубелю было что-то характерное для сути Шагала, для понимания художником того, что есть русское искусство, его непреходящее существо, его вечный поиск...
Последний раз я был и Париже в мае семьдесят шестого и, конечно, видел Смелкова. Мой приятель показал последние приобретения своей библиотеки, а потом пригласил быть с ним в походе к книжным «развалам» на Сене. Как это бывает в канун особенно знойного лета, в Париже был прохладный май. Смелков был в пальто и, что совсем ему не свойственно, в берете. На набережной было ветрено, но майское солнце, набирающее силу, казалось, умеряло и ветер — прогулка была приятной. Был один признак, безошибочный, что прогулка увлекла моего спутника: Смелков читал Пушкина.
Мечты кипит; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминании безмолвно предо мной,
Свой длинный развивая свиток...
Как я понял Смелкова, Пушкин возникал в нем не безотносительно к тому, чем жила в ту минуту его душа. Тем больше оснований было у меня дополнить Смелкова последними строками пушкинских «Воспоминаний»:
...И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю...
С вниманием чуть-чуть беспокойным Смелков взглянул на меня: казалось, я коснулся его сокровенной думы:
— Да, да, но строк печальных не смываю...
Мы продолжали идти вдоль набережной, предавшись раздумьям, неожиданно нас полонившим, — обращение к Пушкину указывало безошибочно: вновь в его душе колыхнулось далекое, изначальное — занемогла и затревожилась его душа по России.
— Я знал здесь одного художника, который, прожив в Париже едва ли не полустолетие, продолжал писать мельницу над прудом в отчей Степановне или Петровке на Черниговщине...
— Как Шагал — Витебск? — спросил я.
Мой приятель остановился, опершись на парапет, печально и сосредоточенно посмотрел на реку, которую заметно всхолмил ветер.
— На днях был на репетиции «Кармен» в нашей опере, — произнес он задумчиво. — Вот оно, чудо театра: чем больше ты отдаешь себя во власть спектакля, тем большее удовлетворение испытываешь. Только и видел города, залитые солнцем, дороги в белой пыли — Испания! Сомкнулся занавес — и вдруг... Витебск. Это надо же было еще понять: посреди Парижа, в первом театре Франции, на этом ее ритуальном плацу, вдруг Витебск. Какое объяснение дать, и прежде всего самому себе? — Он все еще стоял, опершись о парапет, казалось, он раздумал идти к «развалам». — Допускаю, что вы не во всем со мной согласны, но то» что я скажу, я скажу, не покривив душой. Возможно, в творческом методе Шагала есть черты, не очень соответствующие вашему представлению об искусстве, но вот что несомненно: большой художник. Да, большой художник и к тому же друг русской революции... Впрочем, листая недавно одну книгу, изданную у вас, я нашел там слово Шагала об этом, прямое...
Разговор со Смелковым жил в моем сознании, когда, вернувшись в Москву, я отыскал книгу, о которой говорил мой парижский друг. Там действительно было слово Шагала — вот оно:
«Я сложился как художник в России... Почему же я уехал в Париж? Поверьте, не от революции. Ее я принял всем сердцем...»
И вновь я вернулся к последней беседе со Смелковым, беседе, которая положила начало новому туру нашего диалога. Наверно, мнение моего приятеля о Шагале не во всем бесспорно, но Смелкову нельзя отказать в правоте в главном: большой художник, всегда считавший себя другом нашей революции, всегда и, смею думать, сегодня...
ТАНГЕ
Поезд шел из Токио в Осака, да, тот самый экспресс, что делает двести пятьдесят километров в час и приходит к месту назначения за два с половиной часа. Было ощущение бреющего полета, особенно при взгляде на землю, лежащую у железнодорожного полотна. Все, что было рядом, обращалось в полосы — густо-коричневую, серо-синюю, оранжевую. Да, оранжевую — мандариновые рощицы, протянувшиеся вдоль полотна, были обременены плодами, в эту декабрьскую пору оранжевыми. Когда полотно оказывалось высоко над долиной, вдруг открывалась панорама местности с характерными линиями автострад, которые разграфили лист поля, в декабре серо-золотистый, — линии автострад были мягко-округлыми, четко пересекающимися, образующими правильные геометрические фигуры, — в этом случае ощущение полета не уменьшалось. Время от времени поезд врывался в пределы городов, врывался не останавливаясь, только на миг усиливался грохот, похожий на звук разорвавшегося ядра. На подходах к Осака началась подлинная канонада — поезд точно переходил из рук одного города в руки другого. Было такое впечатление, что японские города выстроились вдоль железной дороги в непрерывном строю. Я сказал об этом своему спутнику.
— Ну что ж, это впечатление не случайно, — заметил Курода-сан, не отрывая глаз от картины, которая простерлась за линией железной дороги. — Глядя в окно вагона, вы имеете возможность воочию представить один из самых значительных проектов, которые когда-либо возникали на японской земле...
— Простите, в проекте участвует... судостроение или электроника? — спросил я: именно в этой сфере Япония заявила о себе в послевоенную пору особенно убедительно.
— Нет, ни то, ни другое — градостроительство.
— Город-гигант и города-спутники?
— Нет, один-единственный город, но таких масштабов, которые не укладываются в обычные пределы.
— Это что же, неземные пределы, Курода-сан?
— Пожалуй, неземные. Впрочем, вы имеете возможность представить его размеры; шестьсот километров, которые всего лишь пересекали этот город, Токио и Осака займут свои места на полюсах города — таковы масштабы проекта,
Вы верите в него, и этот проект?
— Не сочтите за легкомыслие, но это мое убеждение: воистину верю, как во все, что делает Танге...
Чтобы проникнуть в смысл диалога, наверно, надо знать не только Танге, но и моего спутника, с которым этот диалог состоялся. Курода-сан литературовед, профессор токийского университета Васэда, много сделавший для распространения русского языка в Японии. Его страсть — переводы с русского. Он перевел Горького и Федина, Леонова и Паустовского. Многие из японских переводчиков с русского ученики профессора. Но у Курода-сан есть и иная страсть — живопись. Его коллекции работ японских художников — впрочем, не только японских — очень ценна. Наверно, живопись приобщила Курода-сан к восприятию иных искусств: мы говорим и об архитектуре.
Однако вернемся к диалогу. Наш разговор происходил в декабре шестьдесят девятого года едва ли не в астрономический полдень — на часах было двенадцать пятнадцать, и поезд подходил к Осака. А семью часами позже, в прохладный здешний вечер, нас вознесли на верхний этаж многоэтажного блока и разрешили под покровом ночи взглянуть на город ЭКСПО-70, город, только-только возникающий из своеобразной плазмы стекла, бетона и металла. В свете прожекторов, которые точно выщелочили город, его линии воспринимались особенно ощутимо. Наверно, этот город надо было смотреть, пройдя его из конца в конец, проследовав по его шоссе и мостам, обогнув площади и проникнув в его планетарии, зрительные и выставочные залы, но и отсюда, с немалой высоты многоэтажного блока, он выглядел и ново и убедительно. Больше того — во взгляде на этот город с птичьего полета было даже известное преимущество: чтобы составить впечатление о цельности замысла, оценить соотношение компонентов, воспринять панораму города, необходима была именно высота.
Но что воспринимал сейчас глаз? Казалось, что перед тобой марсианский город, как его рисовали художники-фантасты. Ничего подобного в натуре ты не видел. Впрочем, нечто подобное однажды было доступно твоему глазу. Такое впечатление, что ты вновь очутился перед толстыми стеклами большого аквариума и рассмотрел в серо-синей воде обитателей морского дна, поднятых с многометровой глубины и по этой причине тем более диковинных. В данном случае «глубина» была не меньшей — архитекторы обратились ко временя, которое отстояло от нас на расстоянии десятилетий, и оттуда добыли формы сооружений, украсивших выставку. Не уверен, что все эти формы имели точное обозначение в геометрии, во ЭКСПО-70 как бы вводило их в обиход человека, легализовало. Остается добавить, что душой этого города и его главным архитектором был человек, имя которою было упомянуто сегодня, когда экспресс стремил нас сюда, — Танге.
Я вспомнил, что имя архитектора из Токио обошло мировую прессу в связи с решением поднять из руин югославский город Скопле, разрушенный землетрясением. Тогда японский зодчий одержал победу в соревновании с большой группой своих за рубежных коллег, представляющих самые влиятельные архитектурные школы мира. Уже здесь, в Японии, я видел одно из самых своеобычных творений зодчего — католический собор св. Марии в Токио. Не очень многочисленный, но набирающий силу клан японских католиков не связывал Танге никакими ограничениями, предлагая проектирование собора. По крайней мере, зодчий мог не считаться с тем, что накопил многовековой опыт соборостроения. Очевидно взявшись за проектирование собора, Танге оговорил себе это условие и, судя по всему, сполна воспользовался им.