Классическая русская литература в свете Христовой правды - Вера Еремина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яшин уходит из семьи; и для семьи и, особенно, для взрослеющих детей - это было таким неожиданным предательством, что его старший сын Александр застрелился. После этого вся эта окололитературная публика стала смотреть на Веронику Тушнову соответствующими глазами, а та – хорохорилась, и храбрилась, и говорила, что я, мол, не боюсь.
В 1962 году у Вероники Тушновой открылся рак, и в 1962 году она выпевает свою лебединую песню, которую назвала “Сто часов счастья”; в 1964 году умерла. Яшин в “Литературке” поместил очерк “Памяти друга”, а в 1968 году и сам умер. Жена и дети Яшина похоронили его в Вологодской земле. (Младший сын Яшина Михаил женился на русской эмигрантке второго поколения и переехал в Париж).
Если уж и заканчивать этот период, то лучше вспомнить известные строки Ольги Берггольц:
Нет, не из книжек наших скудных -
Подобья нищенской сумы -
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
Но если жгучего страданья
Дойдёт до вас холодный дым,
Так что ж! Почтите нас молчаньем,
Как мы, встречали вас, молчим.
Действительно, в этом загробном мире им досталось молчать. И этот холодный дым жгучего страданья – он ведь ещё и дым кремации, потому что не всякий в это время сподоблялся лечь в землю.
Вторая часть нашей беседы будет посвящена зарубежной нашей литературе, где тоже наступает поляризация, то есть, и Зарубежье и отечество - каждый начинает заниматься своим.
Несколько слов о жизни Зарубежья в 40-е годы, когда война перекинулась на территорию России. Взрыв патриотического воодушевления охватил там всех, за редким‑редким исключением. Но даже такие люди, как Шмелёв и Иван Ильин, были немедленно задвинуты на самую периферию; если уж сам Деникин бросался буквально от чиновника к чиновнику, а уж первые месяцы он прямо твердил – “спасайте Россию, мерзавцы, потому что без нее вам тоже крышка”.
На этом патриотическом воодушевлении русская эмиграция вступала во французское движение сопротивления: тут не только мать Мария Скопцова и отец Димитрий Клепинин, или тот же Антоний Блюм, а многие другие. Все эти годы: 1942, когда прошел Сталинград; 1943, когда прошла Курская дуга; 1944, когда уже перешли границу – это всё была своеобразная эйфория. А уж когда победили, да взяли Берлин – ну, куда там!
Куприн до победы не дожил, а его дочь, довоенная звезда Киса Куприна (Ксения) - даже она распустила красную шерстяную юбку, подвесила ее на палку от половой щётки и вывесила из окна. То есть, красные флаги вывешивают все. Ещё до этого, когда у них был вечер памяти патриарха Сергия, где присутствовали такие люди, как Лосский, как Бунинская жена Вера Николаевна и так далее, - тон задавал Бердяев, который, прежде всего, в своей речи сразу заявил, что ложь, что Россию можно унести в кармане, нет другой России, кроме той, которая расположена на территории СССР.
Конец 1945 – начало 1946 года: пытается перейти в юрисдикцию Московского Патриархата митрополит Евлогий вместе со всей своей паствой. Идут переговоры, посещает советское посольство во Франции (пожилые сотрудницы берут у него благословение). Через некоторое время приезжает Николай Ярушевич: участвует во всех собраниях, посещает и Богословский институт. Хотя, уже начиная с 1946 года, это воодушевление начинает спадать.
За границей все еще живут мечтой, что существует еще катакомбная церковь, что настоящие священники в России бродячие. Но русская эмиграция и в этом отношении остается на пол‑пути; такие люди как Бальмонт и Мережковский 1945 года не пережили, еще жива Зинаида Гиппиус.
Дальше начинается второе расслоение. Во-первых, очень сильно падает численность парижской эмиграции. А на самом деле, всё‑таки идейный центр эмиграции – Париж.
Такие люди как Георгий Флоровский, Федотов направляют свои стопы в Америку. А другие наоборот; священники Всеволод Шпиллер, Борис Старк, миряне - Никита Толстой; когда-то духовные дети митрополита Евлогия, которые по его благословению движутся назад к возвращению (и некоторые из младороссов).
Эта волна возвращенчества была настолько сильна, именно как поток, что Набоков почувствовал противостоять ей. Поэтому с конца 1945 – начало 1946 года появляются известные стихи:
Каким бы полотном батальным не являлась
Советская сусальнейшая Русь,
Какой бы жалостью душа ни наполнялась,
Не покорюсь, не примирюсь -
Со всею мерзостью, жестокостью и скукой
Немого рабства. Нет, о нет! Еще я духом жив,
Еще не сыт разлукой,
Увольте, я – еще поэт.
Несмотря на несколько ходульный пафос, тем не менее, прорывается и некоторая особая искренность.
В 1946 году Деникин, долго колебавшийся между Москвой и Америкой, всё‑таки отправляется в Америку; в последние годы его опекает та же самая Софья Владимировна Панина, которая когда-то опекала Льва Толстого.
Иоанн Шаховской еще до разделения Германии на Зоны ухитряется переехать в Америку, получив аккредитив от известного конструктора Игоря Ивановича Сикорского (то есть по частному приглашению). Получает приход в Лос-Анджелесе и через некоторое время его хиротонисают.
Только во второй половине 40-х годов Иван Шмелев совершает прощание и не с родиной, и не с Францией, а с землей. Его последнее произведение “Лето Господне” оказалось самым длительным – он его писал 17 лет. По‑настоящему, замысел и наброски одновременно с “Богомольем”, а окончательная доделка и настоящее первое издание относится к 1947 году.
Пафос “Лета Господня” – это не просто пафос ностальгии, это фактически глубокое слезное старческое воспоминание; воспоминание человека, который уже явно доживает век. Его еще продолжают навещать: второй муж жениной племянницы Иван Иванович Новгород-Северский; уже очень стареющий Борис Зайцев, кончивший давно как писатель; Бунин еще жив.
Бунин тоже в 50-х годах чуть было не вернулся; уже и виза была готова, но тут вышло постановление против журнала “Звезда”, убивающее косвенно Ахматову и Зощенко, и он отказывается от визы.
Даже если копнуть Бунина, то его настроение предвоенное и послевоенное, то это всё равно всё тот же затаённый, сухой и искренний плач. Когда уезжала Ариадна Эфрон после Испании в Россию и приходила к нему прощаться, то он ее напутствовал словами – мол, дура ты, дура. Приедешь, будешь ты сначала макароны выпускать, а потом, говорит, тебя посадят.
За что?
- Найдут за что. И будут у тебя верблюжьи натоптыши на ногах и много чего тебе достанется. Лучше бы ты выходила тут замуж, только не за молодого, не за сопляка, и ехала бы в Венецию.
А потом, прерывая самого себя, добавил – было бы мне столько лет, сколько тебе (Ариадна Эфрон 1912 года рождения), я бы в Россию не чтоб поехал, пешком бы пошел и пропади оно всё пропадом (к этому времени он уже был нобелевским лауреатом).
Во всяком случае, если не пойти пешком, то хоть по крайнем мере мысленно вернуться - не в ту Россию, которую покидал, о ней Шмелев написал уже давно “Куликово поле”, а в ту Россию, которую он оставил в детстве, которая давным‑давно покрылась розовым флёром, в которой давно сны перемешались с явью. А как бывает по‑старчески, при забываемых событиях недавних, воскресают давно прошедшие. Словом, это такой поэтический плюсквамперфект.
“Лето Господне” всё насыщено лирическими взрывами, только всё пропадает в этом шмелевском бытописательстве. Но, пожалуй, примета времени, примета 1947 года – это как раз такие лирические вскрики.
Уже после 1947 года Шмелев написал только завещание, которое напечатано на старом РЕМИНГТОНЕ; там естественные твёрдые знаки, яти и так далее. Содержание завещания такое, что “завещаю, когда это будет возможно, мой прах и прах моей жены Ольги Александровны перевести в Россию и похоронить на кладбище Донского монастыря, если это будет возможно, рядом с могилой отца”. (То есть, переживание то же самое, что и в “Лете Господнем”).
После этого Шмелев, весь уже высохший, с мешками под глазами, твердит только одно, что к исходу мне нужно в церковь, потому что иначе какой же я христианин. Господь исполнил его молитву: он приехал в монастырь в Сан‑Бюси и, к счастью, не в карловацкий; и там, едва успев вступить на монастырскую землю, предает душу Господу, но в знаменательный день. 24 июня (н.ст.) Церковь празднует день апостолов Варнавы и Варфоломея; это день ангела старца Варнавы, память о котором он носил всегда. Как он получил в детстве в семилетнем возрасте благословение, так вот его-то он и пронёс. По молитвам Варнавы Гефсиманского Господь и принял его именно в этот день 1950-го года.
Собственно, 50-й год можно считать как первый рубеж русской эмиграции. Самым долгожительным оказался Борис Зайцев, скончался в начале 90-х, но это была уже живая мумия. По-настоящему, вся первая волна русской эмиграции уйдет из жизни в 50-е: и Бунин, и Гиппиус, и Шмелев. Останутся, как прощальный документ русской эмиграции, стихи Георгия Иванова, тоже начала 50-х, которые и звучат для нас как завещание.