ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоило ему подумать о пальбе, как послышался нарастающий гул. Громов оглянулся. Он шел уже по ночному Ленинскому проспекту — здесь никогда не бывало летом так пустынно; сейчас, вот уже минут десять, ему не встречалось ни одной машины, что за черт! Теперь мчалась целая кавалькада — на страшной скорости мимо него пронеслось несколько десятков иномарок; он еще успел застать начало этих гонок — главного развлечения московской молодой элиты. На фронтах никого из них сроду не видали, зато на ночных московских магистралях они готовы были рисковать сколько угодно. Громов подумал, что охотно передушил бы их — и что, если солдатики по возвращении с подложной войны обратят оружие против власти, он к ним примкнет не без удовольствия. Беда, однако, в том, что они либо не обратят — либо, обратив и добившись своего, выстроят мир хуже и жальче нынешнего, и это будет новым наглядным подтверждением вечного здешнего закона. Что это будет за мир? Стариков выселят в поле, а новая элита, из бывших воинов, устроит в центре гонки уже на танках — шутка ли, после войны им понадобятся ощущения поострей…
В переулках, где мы отлюбили. Нет, сейчас все-таки еще не настоящая грусть. Совсем горько тут станет, когда начнет скрестись по асфальту сухая листва, побегут пятилапые кленовые листья, карябая истрескавшийся тротуар, словно пытаясь удержаться. Странно, он редко бывал счастлив в любви и еще меньше счастья приносил тем, кто любил его,— а вспоминает обо всем этом как о лучших временах: неужели и здесь исполнилась общая закономерность, и нынешняя его жизнь еще хуже прежней? От того и сбежал в свою армию: не умел с людьми. Хотел чистоты, которой не бывает, а жизнь — искусство возможного. Может, и Россия всю жизнь делает себе хуже, потому что перестает удовлетворяться возможным, а лучшего построить не в силах — и потому все рушит, все начинает с нуля и вынужденно удовлетворяется времянкой там, где только что высилась высотка, в которой, видите ли, дуло, поэтому и снесли… Черт его знает, чем кончит он сам. Сбежал воевать, потому что ему не годилась такая жизнь,— а поскольку вечных войн не бывает, он будет теперь довольствоваться послевоенным убожеством, от которого раньше брезгливо отворотился бы. Приспосабливаться придется все равно — но уже к другому, худшему; вывод — бери, пока дают. Впрочем, что он окрысился на Россию? Так было у всех, после всех революций…
Он дошел до поворота на Кравченко, прошел мимо пустых, спящих троллейбусов автопарка — некоторые спали с открытыми дверьми, как люди дремлют с открытыми ртами. Неожиданно во дворах послышался топот и свистки. За кем-то гнался ночной патруль. Громов вжался в стену.
— Стоять, бля!— заорали во дворе. В следующую секунду раздался выстрел. Похоже, патруль шутить не собирался. Рядом с Громовым распахнулось окно.
— Лезь сюда, идиот,— прошептал невидимый жилец.
Громов на заставил себя уговаривать. Он подтянулся и перевалился через подоконник.
— Обалдел совсем, да?— сказал шепот.— По ночам шляешься. Сейчас бы шлепнули к черту…
Громов присмотрелся к нежданному спасителю. В первый момент он не понял, мужчина перед ним или женщина. Кажется, юноша, бритый наголо, напоминающий новобранца. Спаситель решительно шагнул к окну, закрыл его, опустил штору, и Громов ясно увидел, что это девушка, худая, высокая и носатая; конечно, все это было сном, потому что это была Катя Штейн, а Кате Штейн неоткуда было взяться в городе в разгар войны.
— Чего уставился?— сказала она зло.
— Катя,— прошептал Громов.
Она подошла ближе и вгляделась.
— Громов?
— Да.
— Что, с фронта сбежал?
— Да нет, в отпуске.
— А,— сказала она вполголоса.— Доигралась.
— Почему доигралась?
— Сдавать пойдешь.
— Почему сдавать? Ты с ума сошла?
— А чего ты со мной будешь делать? Ты же офицер, нет? Служебный долг, присяга, все дела.
За окном топотал и свистел патруль.
— А что ты вообще здесь делаешь?
— А ты?
— Я в отпуск приехал, домой иду.
— В комендантский час?
— Я думал, его нет давно.
— В центре нет, а тут есть.
— Черт,— сказал Громов.— Катька, но ты же…
Меньше всего он ожидал увидеть в Москве эту девочку из своей прежней жизни, ЖД, каких мало было даже в тогдашней московской стихотворческой братии.
— Что я?— резко спросила она.— Договаривай, Громов, договаривай.
Прокурорский тон — это было что-то новое. Ей, значит, теперь что-то лет двадцать шесть. Громову никогда не нравились ее стихи, не нравилась и она сама — девочка из типичнейшей московско-хазарской семьи, с папой-урологом, с мамой — бывшей красавицей в восточном стиле, с сестрой, чьим талантам принято было умиляться, девочке пять лет, а уже и танцует, и рисует… Рисовала сплошных балерин на пуантах, в огромных пачках. Это была неприятная семья, что говорить,— самодовольная, местечковая, в таких семьях часто вырастали пишущие девочки, подражавшие то Бродскому, то Мандельштаму, сочинявшие, потому что принято. Громов однажды был у Кати Штейн на дне рождения, ему страшно не понравилось там, но вместо того, чтобы уйти, он с болезненным любопытством наблюдал эту среду: так со смесью отвращения и восторга рассматривают насекомое, распятое под стеклом. Катина семья была настолько типична, что в этом просматривалось уже нечто героическое: чистоту жанра Громов уважал в чем угодно, даже и в пошлости.
Катя была тогда удивительно мягкой и во всех отношениях пушистой девочкой. Конечно, в этом тоже чувствовалась внутренняя фальшь, без которой хазар непредставим — еще бы, ведь он вечно мимикрирует; наверное, та же фальшь мерещилась Западу, когда с дипломатической миссией в Европу прибывал бывший матрос. Он пробовал говорить не по-нашему и даже пользоваться столовыми приборами, но в душе явно желал передушить контру; так и пушистые девочки из хазарских семей могли быть сколь угодно мягки и гостеприимны, но в самом духе этих семей, в застольных разговорах, в перемигиваниях угадывалась стальная тайная власть, непобедимое чувство превосходства. Теперь эта внутренняя сталь вылезла наружу, хотя уж в ком, в ком, а в Кате Штейн Громов не заподозрил бы вражеского лазутчика. Она так любила играть в хрупкость, уязвимость, колеблемость любым ветром, что маска срослась с лицом. Громов не любил Катю Штейн и терпеть не мог ее стихи — культурные, но при этом безграмотные, сочетание частое для хазарской поэзии, насыщенной русскими реалиями, но не связанной с русской почвой. Так путешественник, многое прочитавший о стране, но не знающий ее быта,— легко поддерживает разговор в местной гостиной, но затрудняется поймать такси или купить булку. Катины вирши были старательны, плоски, заемны. Она много писала о любви к родителям и сестре, ей нравились желтые московские окна и мокрые деревья,— только окна и только деревья; да и вся хазарская поэзия на русском была об уютных и поверхностных вещах — глубже никто не заглядывал. У семьи было много родственников в каганате, от окончательного отъезда Штейнов удерживала, кажется, только богатая практика отца да катино стойкое желание доучиться на филфаке.
— Почему ты здесь?— спросил Громов.
— А где мне быть?
— В Штатах, например.
— Я здесь родилась,— сказала Катя с вызовом.— Это моя страна, и я никуда не денусь отсюда.
— Но это сейчас опасно,— сказал Громов неожиданно мягко. Он чувствовал к ней странное уважение — куда большее, чем три года назад, когда эта девочка так старательно демонстрировала мягкость и хрупкость.
— Опасно,— сказала она.
— Почему ты здесь?— Громов отлично помнил их квартиру на Кропоткинской, в другом районе.
— Есть добрые люди.
— А все твои?
— А мои в Штатах.
— Ага,— сказал Громов. Он не знал, о чем еще говорить. Он вообще разучился говорить с людьми.
— Ну, спрашивай,— подначила она.— Ты ж у нас федеральный офицер. Или сразу сдашь?
— Я боевой офицер,— сказал Громов с нажимом.— Штатских не сдаю.
— Тоже трогательно. Сразу убиваешь.
— Я убиваю на войне,— сказал Громов.
— Ай, да какая разница,— она махнула рукой и отвернулась.
Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.
— Никогда так не будет, чтобы все наши уехали,— сказала она.— Понял?
— Я и не против.
— Это моя страна и мой язык, ясно?
— Ясно.
— У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.
— А я и не спорю.
— Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.
— Диверсии устраиваешь?
— Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.
— Может, и так.
— Громов,— сказала она, уставившись на него в упор.— А ты мне нравился, между прочим.