Исповедь - Жан-Жак Руссо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не поняла вашего утреннего письма; я сказала вам это, потому что это правда. Сегодняшнее вечернее понимаю; не опасайтесь, чтобы я стала когда-нибудь отвечать на него: я постараюсь поскорее забыть его; мне вас жаль, но я не могу отделаться от горечи, которым оно наполняет мою душу. Как! Я прибегала к хитрости, к лукавству с вами? Вы обвиняете меня в самой последней низости? Прощайте, я жалею, что вы имеете… Прощайте, я сама не знаю, что говорю… Прощайте; постараюсь как можно скорее простить вас. Приходите, когда пожелаете; вы будете приняты лучше, чем заслужили своими подозрениями. Только избавьте себя от забот о моей репутации. Какое мне дело до того, что обо мне говорят. Мое поведение хорошо, и мне этого довольно. Между прочим, я совсем не знаю, что произошло с двумя лицами, столь же дорогими мне, как и вам».
Последнее письмо вывело меня из страшного затруднения, но повергло в другое, ничуть не меньшее. Хотя обмен этими письмами происходил в течение одного дня с чрезвычайной быстротой, однако этого промежутка было достаточно, чтобы мои приступы ярости поутихли и я осознал всю чудовищную неосторожность своих действий. Г-жа д’Удето больше всего настаивала на том, чтобы я сидел смирно, предоставив ей одной найти выход из создавшегося положения и устранить, особенно в данную минуту, возможность разрыва и огласки; я же самыми открытыми и самыми ужасными оскорблениями довел дело до того, что вызвал бешеную злобу в сердце женщины, и без того слишком склонной к ненависти. Я, понятно, должен был ожидать от нее лишь такого гордого, высокомерного и презрительного ответа, после которого мне оставалось только покинуть ее дом, если я не хотел признать себя человеком недостойным. К счастью, еще более ловкая, чем я был вспыльчив, она характером своего ответа избавила меня от такой крайности. Но нужно было или уезжать, или немедленно идти к ней; иного выбора не было. Я решился на последнее, очень затрудняясь, как держать себя при неизбежном объяснении. Как мне уладить дело, не компрометируя ни г-жи д’Удето, ни Терезы? Горе той, которую я назвал бы! Жестокая и опытная интриганка вечно преследовала бы ее беспощадной местью. С целью предупредить это несчастье я нарочно в своих письмах говорил лишь о подозрениях, чтобы не быть вынужденным приводить доказательства. Правда, это делало мою несдержанность еще более непростительной, поскольку одни только подозрения не давали мне права обращаться с женщиной – и особенно с другом – так, как я обращался с г-жой д’Эпине. Но здесь-то и возникала великая и благородная обязанность, достойно мною выполненная, – обязанность искупить свои тайные ошибки и слабости, приняв на себя ответственность за более серьезные поступки, хотя я не был на них способен и никогда их не совершал.
Мне не пришлось отражать нападение, которого я опасался, – я отделался страхом. При моем появлении г-жа д’Эпине, вся в слезах, кинулась мне на шею. Такой неожиданный прием, да еще со стороны старого друга, чрезвычайно меня растрогал, и я тоже расплакался. Я сказал ей несколько слов, не имевших особенного смысла, она тоже сказала несколько слов, в которых его было еще меньше, и все этим кончилось. Подали ужин, мы пошли к столу; я решил, что объяснение отсрочено, но обязательно произойдет после ужина, а потому вид у меня был жалкий. Я бываю так подавлен малейшей тревогой, что не могу скрыть ее от самых непроницательных взглядов. Мое смущение должно было придать ей смелости; однако она не хотела действовать наудачу, и после ужина объяснений было не больше, чем до него. Их не было и на следующий день; мы провели его с глазу на глаз, но говорили мало и только о предметах безразличных; лишь иногда я учтивыми фразами старался показать, что хотя еще ничего не могу сообщить относительно своих подозрений, но уверяю ее с полной правдивостью, что, если они окажутся необоснованными, вся моя жизнь будет посвящена тому, чтобы загладить такую несправедливость. Она не проявила ни малейшего желания точно узнать, каковы эти подозрения, почему они у меня возникли, и все наше примирение свелось к объятию при первой встрече. Так как обиженной была только она, по крайней мере по форме, я подумал, что не мне искать разъяснений, если она не ищет их, и я ушел как пришел. В дальнейшем мы поддерживали прежние отношения; я скоро почти совсем забыл об этой ссоре и по глупости решил, что она тоже забыла о ней, ибо она ничем не показывала, что помнит ее.
Как будет видно дальше, это огорчение, навлеченное на меня моей слабостью, было не единственным: у меня были и другие, не менее чувствительные, в которых я совсем не был виновен, и единственной причиной их было желание вырвать меня из моего уединения[44], не давая мне там покоя. Такого рода попытки исходили от Дидро и гольбаховцев. Со времени моего поселения в Эрмитаже Дидро не переставал изводить меня то сам, то через Делейра; скоро я увидел по насмешкам Делейра над моими прогулками в рощах, с каким удовольствием они перерядили отшельника во влюбленного пастушка. Но в моих схватках с Дидро речь шла не об этом: они имели более важные причины. После опубликования «Побочного сына» он прислал мне экземпляр этой книги, и я прочел ее с тем интересом и вниманием, с каким относишься к произведениям друга. Читая нечто вроде поэтики в форме диалога, приложенной к пьесе, я был удивлен и даже немного опечален, увидев среди многих неучтивых, но сдержанных выпадов против отшельников следующее суровое и резкое суждение, произнесенное без всяких оговорок: «Только злой любит уединение». Это суждение неясно и, мне кажется, может быть понято в двух смыслах: один из них – очень верный, другой – очень ложный; ведь невозможно, чтобы человек, любящий одиночество и желающий быть одиноким, мог и желал бы кому-нибудь вредить, – а следовательно, его нельзя считать злым. Суждение это само по себе требовало пояснения, тем более со стороны автора, у которого, в то время как он его опубликовал, был друг, удалившийся в уединение. Мне казалось непристойным и неучтивым, что, публикуя это суждение, он забыл этого одинокого друга, а если вспомнил о нем, то не сделал, хотя бы в общей форме, достойного и справедливого исключения – не только ради этого самого друга, но и ради других почтенных мудрецов, во все времена искавших тишины и покоя в уединении, и которых в первый раз, с тех пор как существует мир, писатель осмеливался одним росчерком пера всех без различия превратить в злодеев.
Я нежно любил Дидро, искренне уважал его и с полным доверием рассчитывал на те же чувства с его стороны. Но выведенный из терпения неутомимым упорством, с каким он вечно нападал на мои вкусы, склонности, образ жизни, на все, что касалось только одного меня; возмущенный тем, что человек моложе меня хочет во что бы то ни стало руководить мной, как ребенком; задетый легкостью, с какой он давал обещания, и небрежностью, с какой он их исполнял; наскучив столькими назначенными им, но не состоявшимися по его вине свиданиями и дерзостью, с какою он вновь и вновь назначал их, чтобы опять не прийти; раздраженный тщетными ожиданиями его по три-четыре раза в месяц, в дни, установленные им самим, и обедами в одиночестве по вечерам, после того как я ходил к нему навстречу в Сен-Дени и ждал его весь день, – я чувствовал, что сердце мое переполнено этими многократными обидами. Но последняя показалась мне более важной и больше уязвила меня, чем все остальные. Я написал ему, сетуя на него, но с такой мягкостью и нежностью, что вся бумага моя была залита слезами; и письмо мое было так трогательно, что должно было вызвать слезы и у него. И что же он ответил мне! Вот его письмо от слова до слова (связка А, № 33):
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});