Том 4. Повесть о жизни. Книги 1-3 - Константин Георгиевич Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он, по крайней мере, будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал:
— Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю, — да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России. Очевидно, я человек конченый.
Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, «король репортеров», вездесущий старик Гиляровский.
— Молокососы! — кричал он нам, молодым газетчикам. — «Энесы»! Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Кускова. «Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!» От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам еще покажет, где раки зимуют!
Осоргин виновато улыбался, а Кускова в сердцах захлопывала дверь своего кабинета. Гиляровский подмигивал на дверь и говорил внятным шепотом:
— Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слезы над собственной статьей о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас хватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать.
Он уходил, но в редакции еще некоторое время стояла настороженная тишина, — боялись, как бы старик не вернулся.
Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами.
Из «Власти народа» он шел обычно в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве.
Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами:
— Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит — это газета, корпус — поэзия, жирный шрифт — проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте.
Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах.
Громогласный этот человек был настоящим ребенком.
Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны — в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках.
Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей.
Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так — балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком — совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва.
Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и «красных петухах». «Сарынь на кичку, ядреный лапоть», «Размахнись рука, раззудись плечо!»
Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку, — всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия.
Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетают песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно.
В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролет длилось за крошечными столиками дымное и веселое собрание.
В этом кафе можно было встретить Андрея Белого и меньшевика Мартова, Брюлова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Черного и писателя Шмелева, артистку Роксанову — первую чеховскую «чайку», Максимилиана Волошина, Потапенко, поэта Агнивцева и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров.
Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный желтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами.
В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощечины.
Чаще всего получал пощечины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал все и всех без исключения бешеным ядом.
Эти пощечины были опасны в пожарном отношении, так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскаленную трубку. При каждой пощечине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах паленой шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал ее, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передает этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда.
— К дьяволу! — кричали посетители кафе. — Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор!
Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин — рыжебородый, плотно сколоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа.
Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками.
Я тоже пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было