Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наместник Горчаков встретил Замойского с бискупом Фиалковским, и между ними состоялась изысканная беседа. Он согласился принять от панов польский адрес, который и был 2 марта напечатан в «Journal de St Рetersbourg», выкрутился кое-как от ответственности. И началась торговля. Тянули время, будто ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войска оставили улицы, потому что государь решил не действовать исключительно силой. 19 февраля Варшава была даже иллюминирована, за порядком на улице следили мещане и студенты.
Тот самый Валуев позднее иронизировал над Горчаковым и другими, что они подают пример d'un petit gouvernement provisoire a 1'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie.[168]
Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всех кричал о русской чести, потому что был Трепгоф — обычный Федор Федорович из немцев.
Между тем в России начались предреформенные и послереформенные волнения, а поскольку манифест об освобождении не имел в виду Царства Польского (это произошло немного позднее), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что «рассекание гнойника» теперь несвоевременно, и вынужден был пойти на некоторые уступки.
За спиной у народа собирались группы и фракции, толковавшие, сколько просить за кровь, пролитую варшавским людом.
Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые допустили в политику, состояла из банкира Леопольда Кроненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и лекаря Игнацыя Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве что у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.
Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необычайное сходство с «залом для игры в мяч» во время Великой французской революции, подумать только!!) и еще — как удержать люд от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у него ножи и вертела.
В этом была острая нужда. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а иногда и гнилыми овощами.
Нахальные поляки пели:
Na Starym Mies?cie,
Przy wodotry?ku,
Pulkownik Trepow;
Dostal po pysku.[169]
Терпеть такое было нельзя. Эти люди боялись того, что начиналось в деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им очень хотелось что-то выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми только тогда, когда надо было одалживать (простите — отдавать!) деньги. А на них трудилось больше половины людей двухсоттысячного города.
И потому, прежде всего радея о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт, как человек, ближе всех знакомый со смертью.
Охрана навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (их портки действительно оставляли ожидать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и иных «благ». Особенно доставалось пьяным, которые кричали, что в цитадели мало войска, или трезвым, говорившим, что теперь как раз время взять царизм за горло. Их называли провокаторами, которые хотят крови в то время, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хотя Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.
Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно было колоть или резать.
Революция на глазах делалась буржуазной. И самое удивительное, что парни из охраны действовали так из самых чистых побуждений.
Обычно задержанных отпускали. Однако иногда «агентов Москвы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (наверно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.
Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хотя бы незначительного имущества получили некоторые привилегии на его защиту. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев — портных, лудильщиков и других — по-прежнему прозябали в самой горестной нищете). Ремесленникам-евреям из города разрешили записываться в цехи (которые и без того задыхались от недостатка работы). Евреи-местечковцы не получили ничего, впрочем так же, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.
Ходили некоторые слухи о праве, было мгновение политических льгот — коротенькое, с заячий хвост.
На глазах простого люда банкиры ценой его крови купили себе богатство и почет. Не в первый и не в последний раз.
Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не могли выступить против реформы, которая была им выгодна. Значит, следовало требовать национальных льгот, чтоб не сунулись в их счеты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтоб сбросить с весов белорусскую буржуазию, которая только рождалась, но была резвая и цепкая, магнаты даже отказались от «Западного края», установив границу королевства по Бугу.
Потом, когда начал стлаться пороховой дым и из общего количества восставших в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили об этом.
Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали — этого не позволят. Да они и побаивались революционной ситуации.
Магнаты одобрили другой проект — проект Эдмунда Стависского, который отличался полной беспомощностью и не содержал ничего конкретного, так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно шаркали ножкой перед царизмом.
Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог допустить, чтоб в такой грозный час взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Стависского не требовал никакой революции. Просто самодержцу говорили такие слова, которых он до этого не слышал.
Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые почувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горшки, что они тоже сила. И именно потому, что они были силой, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.
Плебсу не хватало вождя. Не хватало Траугутта, не хватало Калиновского, не хватало тех, кто двумя годами позже взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И потому варшавский люд был на удивление сговорчивым, хотя в душе, конечно, желал большего.
Просто не было кому сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, — небольшое количество жертв, которыми пришлось заплатить за эти реформы.
Революция так и не стала революцией.
Был потом, правда, еще один «эксцесс», но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызовет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтоб люди не собирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать людские сердца: эхо так напоминало залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот за приглашение к собраниям. И люди доверчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтоб послушать, что там оповестят, на людей поглядеть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастопольской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал лишь разве что только в той мере, чтоб говорить о статутах и тактике, а польский и подавно не знал. Слово «obebnic»[170] означало для него только «ударить в барабан», и он очень хорошо помнил, что барабан употребляют перед казнью или атакой.
Тысячи глаз, ничего не подозревая, смотрели на солдат и готовились слушать.
Ударили громы. Улицами потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале. Получилась маленькая ошибочка.
Дальнейшего бунта не произошло. У обезоруженных людей не было вождя. Великие паны изменили им, и день 8 апреля навсегда поселил в сердцах простых людей гнев и недоверие.
Так произошло в Варшаве.
* * *— Как же оно там было? — задумчиво повторил Валуев.
— Узнаем, — сказал Муравьев.
Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал цвет лица шефа трупным.
— Бунт, — сказал Муравьев. — И смотрите, чтоб он не зацепил Белоруссию. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилой пригрозил и угомонил их. Счастье, что тогда не поднялись мощные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий» — Загорский-Вежа. Смотрел на нашу свалку свысока, как сам пан бог: «Ну-ну, мол, шевелитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загорские, Ракутовичи да другие не восстали.