Ты помнишь, брат - Хоакин Гутьеррес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думать о Маркизе мне было трудно.
А может быть, не хотелось.
Я подошел к газетному киоску, попросил газету — почитать. Товарищ, работавший там, тайно торговал нашим еженедельником и разрешал мне даром просматривать газеты и журналы.
— Видали, товарищ? Китайцы Кантон взяли!
— Да, да, прекрасно! — Я стал смотреть, что идет в кино. Ничего интересного. Сплошная ерунда. Только один вечерний сеанс — «Разбойник» Сандрини. Может, пригласить Худышку? Она любит фильмы Сандрини, хохочет всегда, как сумасшедшая. Где этот кинотеатр?
На Систерна. А вот глядите: в Риме обнаружили Останки святого Петра.
Не выйдет, черт возьми. Очень уж далеко. Что далеко? — Не Рим, конечно. Я про кинотеатр говорю.
Я поблагодарил киоскера — мы крепко пожали друг другу руки, по случаю взятия Кантона, надо думать, — и пустился бродить по улицам центра. Начинало темнеть.
Все еще не мог я опомниться. Постоял, прислонясь к фонарному столбу, выкурил пару сигарет. Потом стал разглядывать витрины: у Гобелинос — модные рубашки, цены просто бешеные, на Ла-Виль-де-Нис — пиджаки de colele[48], холодильники, набитые аппетитными на вид восковыми фруктами и овощами… На Аламеде какой-то шарлатан с живой змеей, обвитой вокруг шеи, пытался всучить прохожим чудодейственную мазь, помогающую от простуды, от рака, от рожи… Вернулся я домой по улице Бандера.
Воскресными вечерами улицы центра кажутся особенно печальными. Веет от них цепенящей тоской, словно от старого семейного альбома, где вечно улыбаются кому-то давным-давно покинувшие наш мир прабабки; валяются в грязи лотерейные билеты — бедные, хрупкие надежды человеческие; мертвенно-бледные существа ползут по тротуару, мечтают, пусть хоть что-то произойдет, пусть даже беда какая-нибудь, лишь бы всколыхнулась бесцветная их монотонная жизнь; ветер волочит по земле старые газеты, колышет занавеси, за окнами — пустота, только слышно, как сонные мухи жужжат. Я сворачиваю за угол, слышу издалека чьи-то шаги, долго отдаются в ушах чавкающие сырые звуки. Худенькие женщины с опущенными глазами торопливо стучат каблучками; встретившись со мной, они осеняют себя крестом, словно какой-то безымянный грех гонится за ними. И окаянная эта воскресная тоска охватывает душу, облепляет, будто жевательная резинка.
Я надеялся, что Маркиз уже спит. Но нет. Он по-прежнему лежал на спине, заложив руки под голову, глядел не отрываясь в потолок.
— Ты еще не спишь? — Он не удостоил меня ответом. — А я думал, ты устал. — Я начал раздеваться. — С этой теткой, наверно, не так-то легко тебе было. Чтоб эдакая гора мяса осталась тобой довольна… — Он задышал чаще. — До каких пор ты будешь дуться?
В эту минуту серый шарик с круглыми глазками, скорей красными, чем черными, метнулся по диагонали через комнату — храбрый мышонок! Как стрела промчался он перед нашими глазами. Маркиз вскочил с дьявольской ловкостью, бросился вслед, прыгая на одной ноге. Бедный мышонок обезумел от ужаса. Не зная, куда деться, сунулся было под мою кровать, но Маркиз достал его ногой, мышонок выскочил и застыл в отчаянии, неподвижный, тихонько попискивая, поднял передние лапки, словно хотел закрыться, не видеть своими глазами приближающуюся гибель.
Удар носком туфли в брюшко. Отвратительное розовое пятно тотчас расползлось по стене. А рядом — серенький шарик, вздрагивающие в агонии лапки.
Маркиз вытер штаниной туфлю и снова улегся.
— Что тебе сделал мышонок, несчастный? Что тебе сделал бедный зверек?
— Ничего.
— Зачем же ты его убил?
— Если бы он мне что-то сделал, никакого интереса бы не было его убивать.
— Не понимаю. Некоторые твои поступки я, говоря откровенно, просто отказываюсь понимать. И не только отказываюсь понимать, а они мне глубоко отвратительны.
Маркиз вызывающе улыбался.
— Ах, ты не понимаешь? Не догадываешься, что такого рода вольные упражнения спасают тебя от излишней чув-ствительности? Взгляни-ка на это пятно на стене. Гляди! Красная капелька расплылась по белой штукатурке, чудесный получился рисунок. И пойми: с таким нежным сахарным сердечком ты далеко не уедешь. Займись лучше разведением канареек!
— Ах, вот что? Сукин ты сын, нигилист сумасшедший! Ладно, убивай мышей, раз ты считаешь, что таким образом… Великолепное ремесло. Но тогда начни хоть писать по крайней мере!
— Я? Писать?
— Да, Маркиз, пиши! Пиши! Ты можешь создать хороший роман. Горький, жуткий, конечно, но хороший.
— Так вот ты мне что предлагаешь?
— Да. Попытайся. Ты же ничего не теряешь. Если не удастся… Ну и ладно, одной неудачей больше.
Маркиз побледнел как смерть:
Писать? Стать, значит, сообщником? — Сообщником? Чьим?
Как это чьим? Кто меня будет читать здесь? Неграмотные крестьяне? Рабочие, которые в неделю зарабатывают столько, сколько стоит одна книжка? Читать меня будут те, кто избивает нас палками, гноит в тюрьмах. Если они восхищаются твоими писаниями, значит, считают их безвредными. Если дают тебе стипендию или какое-нибудь Местечко, значит, уверены, что тебя можно купить, ты продаешься и становишься придворным шутом, а они посмеиваются у тебя за спиной. Ты что же мне предлагаешь? Чтоб я их забавлял? Как обезьяна в клетке? Как дрессированная собачка? Где же твоя пресловутая идейность, о которой ты везде трубишь?
Пятно на стене, серенький шарик, окоченевший хвостик, похожий на вопросительный знак… Я не мог дольше молчать:
— Ложь! Все ложь! Не смей мешать меня с грязью! Писать надо для того, чтобы показывать людям — смотрите, нашу жизнь превратили в дерьмо, а ведь жизнь-то все-таки не дерьмо. Полно тебе корчить из себя отрицателя Всего на свете! Я ведь знаю, на самом деле ты только одного хочешь — скрыть свое бессилие. Я пишу для людей. Пусть нет у меня пока читателей, я верю: они будут… И я пишу потому, что надеюсь, верю в победу. Вот почему я пишу! И, конечно, не для жалких перебежчиков, которые делают Совершенно ненужные пакости, чтобы сорвать хоть на ком-то гнои неудачи… Пишу, черт возьми, потому, что хочу писать. И хватит поливать меня всей этой гадостью, можешь свой разъедающий пессимизм оставить при себе. С меня довольно. Понял? Довольно с меня!
Он глядел все так же вызывающе. Удивительно наглый тип!
Вранье, — сказал он наконец спокойно и сплюнул. Нет, не вранье!
Вранье, вранье. Сам знаешь и утешаешься болтовней. «Пишу, потому что надеюсь…», — передразнил он мши. — Где ты ее видишь, надежду-то? «Верю в победу». Победа, виктория. Какая Виктория? Может, Виктория Акунья, ничего девочка, помнишь, я тебя познакомил? Ах, нет'' Тогда о чем речь, о какой победе? Наверно, ты надеешься на победу Народного фронта? А Писагуа, а расстрелы шахтеров, а концентрационные лагеря — это что, по-твоему, победа? Или ты готов пускать слюни от радости, что в Уачипато отлили столько-то и столько-то стальных болванок? Не понимаешь разве — наш континент проклят навеки? Мы — сточная канава, так повелел сам господь. Ну, выгнали мы испанцев — пришли англичане; выгнали их — пришли янки. Ни одного, ни единого дня не были мы по-настоящему свободны.
Маркиз явно отклонился от темы. Боялся, видимо, дойти до сути. Боялся спора с самим собой, со своим сердцем. Я ощутил вдруг острую жалость.
— Знаешь что? — Он слабо улыбнулся. — Я стал бы писать, если бы в романах можно было делать то, что Осума-Крысолов делает в живописи.
— А что? Что он делает? Я не знаю.
— Богачки аристократки заказывают ему свои портреты. Он славится как замечательный портретист. И конечно, каждая непременно желает выглядеть красавицей. Он берет бешеные деньги и пишет ее красавицей. Гретой Гарбо самое малое. Только он, негодяй, изобрел какую-то кислоту или что-то такое, не знаю, намазывает этой штукой холст с обратной стороны; через некоторое время состав начинает действовать, а через несколько лет на портрете появляются уродливые опухоли; пятна, глаза лопаются, как тухлые яйца, и разливаются по всей физиономии…
Дальше Маркиз говорить не мог — начал вдруг смеяться. Такого я еще никогда не видел: он задыхался, махал руками, живот и плечи тряслись, стучали колени.
Я глядел на него с изумлением. Маркиз заливался смехом. Он хохотал так заразительно, что я невольно тоже засмеялся, сперва негромко, потом все сильнее, сильнее и, наконец, сам не зная почему, принялся хохотать до упаду; слезы катились у меня из глаз, я изнемогал, я просто лопался от смеха. Мы подняли такой шум, что возмущенные соседи стали стучать в стену.
Внезапно Маркиз перестал смеяться. Ярость снова охватила его.
— Негодяй! — взревел он. — Подлый негодяй! Нарочно болтаешь без конца, надеешься, что я забуду… Жалкий писака! Предатель! — Он заикался, не находил слов, как бы еще обругать меня, и наконец плюнул в мою сторону; плевок не долетел до моей кровати.
— Потише, Маркиз, не расходись!