Маг в законе - Генри Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знакомая волна робко плеснула внутри. Помедлила, вопрошая; застыла в зените. Ринулась во все стороны звенящими, гитарными переборами, горячим варом шибанула в голову, в забубенную головушку Валета Пикового, Дуфуни Друц-Вишневского; последним хмелем опьянила, повела, и ты понял остро и шало, идя душой в таборной пляске: да, только так!
Никак иначе.
И еще ты понял, что жизнь — хорошая штука.
Была.
В следующий миг волна с ревом исторглась наружу.
* * *Миг силы, миг власти.
Миг хмельной воли и вседозволенности.
Миг, за которым — смерть.
Моргни — уйдешь.
Но Безносая уличной побирушкой обождет у порога. Время еще есть, времени еще навалом — дожить взахлеб.
Успется.
— Ай, красавица, зачем плачешь? зачем добрых людей пугаешь?! Лапку порезали, да? Болит лапка? Ничего, сейчас папа поцелует, и все пройдет... правда?
Пальцы утопают в жесткой косматой шерсти. Гладят, расправляют; ладонь накрывает рану, и ты чувствуешь, как из медвежьей лапы в ужасе бежит боль, как останавливается, мгновенно сворачиваясь, кровь; и вот уже выражение влажных звериных глаз меняется, в них больше не клокочет смешанная с болью ярость — в них благодарность и... удивление? Удивление — у зверя?!
Да.
Да! ай, мама, дэвэл дэла, ай нэ, дэвэл дэла!..[8]
— Ну вот, видишь, все прошло. Ты паренька не трогай, это он с перепугу. Он больше не будет. Ты его не трогай — и он тебя не тронет. Договор дороже денег?
— Договор-р-р, — ворчит медведица. — Дор-р-роже...
По-своему, по-медвежьи — но сейчас тебе плюнул в рот двухголовый змей Лэннали, и нет для тебя языков звериных и человечьих, а есть единая речь.
Пальцы, став вдруг послушными и ловкими, как раньше, чешут медведицу за ухом, за другим, под нижней челюстью — и хозяйка блаженно жмурится, расслабляется, откидывается на спину, подставляя впалый живот.
Невидимые нити, связывающие вас, трепещут, пронизывая все тело (тело? душу?!) сладостным ознобом невозможного. Но сейчас для тебя нет невозможного, сейчас ты — бог маленького мирка, Эдемского сада, где живут двое: ты и медведица, которая отныне послушна тебе, которая выполнит все, что ты ей скажешь...
Нити натягиватся.
Вибрируют от напряжения, и дрожь их огнем отдается внутри тебя.
Все. Силы на исходе. Но ты успеешь. Последний посыл, последний приказ, последний финт — и тогда уж точно все. Можно будет расслабиться. И, пожалуй, улыбнуться.
Но это — потом.
После.
— Ну все, все, красавица. Хватит лизаться. Теперь — иди отсюда. Тут люди, тут тебе не место. Лес большой, прокормишься. А сюда приходить не надо. Поняла? Не на-до! Вижу, вижу, поняла. Ты ведь у меня умница, умница и красавица! Давай на прощанье, хором: пиро Можайско дром, хачи ли тэ... вот по большой дороге по Можайской коней я гнал, ах, мама, краденых... Ну ладно, иди!
Прощальный шлепок — и медведица, пару раз оглянувшись через плечо, споро трусит прочь. Нити натягиваются, натягиваются — и начинают рваться, подобно гитарным струнам, отдаваясь дергающей зубной болью. Осталось три... две... одна... а-ах! Последний рывок отозвался особенно сильно. Ты застонал, стиснув зубы. Медведица, больше не оборачиваясь, исчезла за деревьями.
Вот и все.
Теперь можно расслабиться.
Теперь все можно.
Теперь...
Страшная судорога выгибает изнутри, ломая и корежа, твое многострадальное тело — и перед глазами вспыхивает чернота той ночи, которой не будет конца.
Вот теперь — действительно все.
Прими, Господи, душу...
X. РАШКА-КНЯГИНЯ или АЙ, МАМА, ГРУСТНО БЫЛО...
Ты возвращаешь человека в тление, и говоришь:
«Возвратитесь, сыны человеческие!»
Псалтирь, псалом 89— Дру-у-уц!.. ай, баро...[9]
Он лежал — неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишневского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого...
Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо — пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея — ни о чем.
А тело без души, что душа без тела — все едино, и некому оспорить.
— Что ж ты так, Друц? — бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. — Что ж ты так?.. зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание — панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом...
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя...
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка...
...колеса, колеса, колеса...
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам — не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошенной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина — видишь, Княгиня? нет, ты и впрямь видишь?!
«Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?!»
Ах, Ленка-Ферт, упрямица ты моя!.. спасибо, что не послушалась, Девятка козырная, свою Даму Бубен. Не за себя спасибо. А Мордвинск — это ведь рядом... это уже рукой подать для законного марьяжа.
Помнишь, Ленка, какой я была?
А ты сама, Княгиня, ты помнишь?!
Помню.
Такая и есть.
* * *Вскинула голову.
Повела взглядом, рассыпав искры по лужам.
Грязь — в паркет.
Лужи — в восковые потеки.
Прошлась балетной примой, пробуя марьяж.
Свечи! — и сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра... везде: на замшелых стенах изб-конторянок, в черном зеве лабаза, в кедровнике по левую руку, по верхнему краю бочки с водой!
Есть.
Скрипки! — и клесты на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!
Марьяж длился.
Оркестр! — и безумная капель рояля бросилась вниз головой с еловых ветвей, чтобы вместо смерти окунуться в совиное уханье контрабаса; гобои пузырями всплыли из неблизкой Шавьей трясины, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по верхушкам леса — недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила ты перед каторгой, вступил в свои права.
Время.
Пока марьяж длится.
— Вставай, баро!
Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит — уходит.
— Погоди, баро!
Услышал.
Остановился.
— Вставай, говорю!
Лежит. Не лежит — стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: на последнюю откочевку. Упрямый попался... да только с каких это пор Валет Даму переупрямит?!
— Иди ко мне!
Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем — на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.
— Ну?! Долго мне ждать?!
На колени.
Это правильно, Друц: перед Дамой — на колени.
Это ты верно понял.
А теперь — вставай.
— Пляши!
Стоит. Не стоит — ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки... и гобой... и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте...