Том 11. Письма 1836-1841 - Николай Гоголь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня: мест для гулянья множество — одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог простер здесь надо мной свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел. Мертвые текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу Мертвых душ в Париже. Еще один Левиафан затевается*. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем: слышу кое-что из него… божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в Мертвые души. Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия* и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами влажными от слез, произнесут примирение моей тени. Пришлите мне портрет ваш. Ради всего, что есть для вас дорогого на свете, не откажите мне в этом, но чтобы он был теперь снят с вас. Если у вас нет его, не поскупитесь, посидите два часа на одном месте; если вы не исполните моей просьбы, то… но нет, я не хочу и думать об отказе. Вы не захотите меня опечалить. Акварелью в миниатюре, чтобы он мог не сворачиваясь уложиться в письмо, и отдайте его для отправления Плетневу. Я вам пришлю свой, который закажу я налитографировать только в числе пяти экземпляров, чтобы никто, кроме моих ближайших, не имел его. Напишите что-нибудь ко мне, хоть только две строчки, что вы здоровы и что получили мое письмо. Если б вы знали, какую бодрость вдвинут в меня ваши строки. Я думаю, что я пробуду в Париже всю зиму, тем более, что здесь жить для меня несравненно дешевле, нежели было доселе в Германии и Швейцарии. А с началом февраля отправлюсь в Италию, если только холера прекратится, и души потекут тоже за мною.
Адрес мой: Place de la Bourse*, № 12.
Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь с своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря <на это>, вы всё еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет Мертвых душ. Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело. Прилагаемое письмо* прошу вас покорнейше вручить Плетневу немедленно, оно нужное.
Будьте всегда здоровы и веселы, и да хранит вас бог от почечуев и от встреч с теми физиогномиями, на которые нужно плевать* — и да бегут они от вас, как ночь бежит от дня.
Прощайте до следующего письма.
Погодину М. П., 28 ноября 1836*
33. М. П. ПОГОДИНУ. Ноября 28 <н. ст. 1836. Париж.>Письмо твое я получил в Париже. Холера, свирепствующая в Италии, не пустила меня туда. Я сижу здесь и, думаю, пробуду всю зиму. Спасибо тебе за письмо и уведомление о себе. Ты всё тот же, деятельный, трудолюбивый. Пошли тебе бог успехов во всем. Благодарных будет тебе верно много. Но берегись слишком увлечься и рассеяться многосторонностью занятий*. Избери один труд, влюбись в него душою и телом, и жизнь твоя потечет полнее и прекраснее, а самый труд будет проникнут тем одушевлением, которое недоступно для истрачивающего талант свой на повседневное. Я не одобряю предприятия твоего издавать журнал по задуманному тобою плану. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Посмотри, какие журналы всегда успевали! те, которых издатели шли, очертя голову, на пролом всему, надевши на себя грязную рубаху ремесленника, предполагая заранее, что придется мараться и пачкаться без счету. Необходимого для этого шарлатанства и отваги у тебя нет. Конечно, можно предположить, что с прямою и твердою волею, совестью можно противустать (хотя и неприлично употреблять умные речи с кабачными бойцами), но в таком случае нужно неослабного внимания, нужно всё бросить и издавать один журнал, жить и говорить только этим журналом. На это, я знаю, тоже не достанет у тебя упрямой воли и терпения. Я могу уже судить из самого письма твоего: ты замышляешь с генваря начать его издание, а между тем в мае думаешь ехать за границу. Стало быть, он не очень горячо будет издаваться. Повести, конечно, могли бы доставить небольшое развлечение зевающим, но где их набрать? У меня нет ни одной, и не подымется больше рука моя писать их. Пиши их тот, кому нечего больше писать. Когда я писал мои незрелые и неокончательные опыты, которые я потому только назвал повестями, что нужно же было чем-нибудь назвать их, — я писал их для того только, чтобы пробовать мои силы и знать, так ли очинено перо мое, как мне нужно, чтобы приняться за дело. Видевши негодность его, я опять чинил его и опять пробовал. Это были бледные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина.[48] Но не вечно же пробовать. Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность.
Вещь, над которой сижу и тружусь теперь и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать,[49] не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей Мертвые души — вот всё, что ты должен покаместь узнать об ней. Если бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем.
Жребий мой кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их! и доныне недостает духа назвать их. Не тревожь меня мелочными просьбами о статейках.[50] Я не могу и не в силах заняться ими. Никакие толки, ни добрая, ни худая молва не занимает меня. Я мертв для текущего. Не води речи о театре: кроме мерзостей, ничего другого не соединяется с ним. Я даже рад, что вздорную комедию*, которую я хотел было отдать в театр, зачитал у меня здесь один земляк, который, взявши ее на два дни, пропал с нею, как в воду, и я до сих пор не знаю о теперешнем ее местопребывании. Сам бог внушал ему это сделать. Эта глупость не должна была явиться в свет. Если б я услышал, что что-нибудь мое играется или печатается, то это было бы мне только неприятно[51] и больше ничего. — Я вижу только грозное и правдивое потомство, преследующее меня неотразимым вопросом: «Где же то дело, по которому бы можно было судить о тебе?» И чтобы приготовить ответ ему, я готов осудить себя на всё, на нищенскую и скитающуюся жизнь, на глубокое, непрерываемое уединение, которое отныне я ношу с собою везде: было ли бы это в Париже или в африканской степи. Пиши ко мне. Есть несколько друзей, от которых письма[52] что благоухающий ветер с родины. Зловоние не долетит ко мне. Всё, что относится собственно к тебе, литературное и не литературное, для меня дорого, и ты меня этим обяжешь. О Париже тебе ничего не пишу. Здешняя сфера совершенно политическая, а я всегда бежал политики. Не дело поэта втираться в мирской рынок. Как молчаливый[53] монах, живет он в мире, не принадлежа к нему, и его чистая, непорочная душа умеет только беседовать с богом. — Прощай! обнимаю тебя!
Адрес мой: Place de la Bourse, № 12.
Гоголь М. И., ноябрь 1836*
34. М. И. ГОГОЛЬ. <Ноябрь, 1836. Париж.>Письмо ваше я получил и не отвечал так долго, потому что ожидал ответа на прежние мои письма. Прожект мой ехать в Италию зимовать разрушен*. Там теперь холера свирепствует страшным образом и потому я отправился в Париж, — где нашел по крайней мере теплую комнату. Здесь встретил я и Данилевского. Я не знаю, что вам писать об Париже. В нем столько много всего, что не знаешь, с которой стороны приняться. Жить в нем можно как хотите, и дорого и дешево, как нельзя даже в Петербурге. В вашем письме вы заботитесь и беспокоитесь, что у меня не достанет денег. Неужели вы думаете, что я похож на некоторых наших помещиков, которые думают только о том, как бы теперь прожить, а о будущем и не помышляют и говорят: авось бог милосердный поможет как-нибудь выпутаться, между тем запутываются более и более в долги. Я знаю очень хорошо пословицу: «Береженого и бог бережет» и потому никогда не полагаюсь на чудеса и чрезвычайные случаи. Еще не выезжая из Петербурга, я уже так устроил дела, что в каком городе бы я ни был, банкир, живущий в нем, по первому моему востребованию выдаст мне сумму, какую я захочу. Кроме того, одно слово, написанное в Петербург, который у меня под рукою, потому что письма доходят менее нежели в две недели, одно слово уже достаточно, чтобы мне выслали сумму, мною требуемую. Но если бы я даже и ничего этого заблаговременно не устроил, то, явившись к нашему посланнику в каком бы то ни было месте и государстве, я бы мог всегда занять сколько мне хотелось. Итак вы видите, что обо мне нечего вам беспокоиться. Как бы то ни было, но мои дела всегда лучше ваших и потому советую вам более обратить внимание на ваши дела. Я очень ценю те заботы, которые имеет обо мне ваше родительское сердце. Но весьма будет не благоразумно с вашей стороны тревожить себя пустыми беспокойствами и неосновательными предположениями. Вы должны всегда помнить, что я не ветреный мальчик и что верно знаю, как вести свои дела. О ничтожной плате за письма тоже не беспокойтесь. Я очень уверен, что мне легче платить за них, нежели вам. Притом я плачу несравненно меньше, нежели вы; ибо вы приплачиваетесь и за мое и за ваше письмо вместе. В Париже я проживу, может быть, всю зиму и потому буду иметь много еще времени, чтобы о нем написать вам. Вчера я был в Лувровской картинной галерее во второй уже раз и всё насилу мог выйти. Картины здесь собрались лучшие со всего света. Был на прошлой неделе в известном саду (Jardin des plantes*), где собраны все редкие растения со всего света и все на вольном воздухе. Слоны, верблюды, строусы и обезьяны ходят там, как у себя дома. Это первое заведение в этом роде в мире. Кедры растут там такие толстые, как только в сказке говорится. Для всех зверей и птиц особенный даже павильон и беседки и у каждого из этих обитателей свой садик. Весь Париж наполнен теперь музыкантами, певцами, живописцами, артистами и художниками всех родов. Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцовать. Но, покамест, довольно.