Людоедское счастье. Фея карабина - Даниэль Пеннак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Идет.
– И ты тоже не ходи больше к нему.
– Идет, Бен. Согласна.
Когда я болтаюсь по Бельвилю, в любое время дня, у меня всегда такое ощущение, что я заблудился в одном из альбомов Клары. Она перефотографировала вдоль и поперек этот исчезающий район. И старые фасады, и юные торговцы наркотиками, и горы фиников и перца – все схвачено ее объективом. От этого моя прогулка по еще живому Бельвилю становится ностальгической экскурсией в прошлое. (Интересно, каким количеством пропущенных уроков оплачен этот ее подвиг?) Она даже записала на пленку голос муэдзина, который гнездится напротив Амара. Сегодня, в то время как означенный муэдзин выводит суру, длинную, как Нил, на другой стороне улицы, у двери ресторана, банда арабов и сенегальцев нарушает запрет Пророка на азартные игры. Кости стучат в кубышках и падают на перевернутую картонную коробку. Обстановка кажется несколько более напряженной, чем обычно. И действительно, едва я подумал это, как в вытянутой руке одного из игроков сверкнул нож, а другая рука принялась загребать ставки. Нож почти упирается в живот монументального негра, который становится серым, как в романах. Но Хадущ, который спокойно жевал кат, опершись спиной о стену своего заведения, бросается вперед. Ребром ладони он бьет по запястью араба, который с воем роняет нож. Должно быть, запястье у него железное, иначе ходить бы ему с переломанной рукой. Хадуш сует руку в карман араба и вынимает оттуда предмет спора – серебряную пятифранковую монету, которую он протягивает сенегальцу. И говорит подошедшему мне:
– Представляешь, Бен, обижать такого большого негра из–за такой маленькой белой – это уж полный беспредел. – И, обернувшись к человеку с ножом: – Завтра поедешь домой.
– Нет, Хадуш!
Это крик отчаяния, которое сильнее боли в запястье.
– Завтра. Собирай вещи.
После того как Амар справился у меня о здоровье моих родственников вплоть до седьмого колена, а я ответил ему тем же, выхожу из ресторана, неся в сумке пять порций кускуса и пять шашлыков.
– А как она выглядит, эта клиника?
Двое младших, чисто вымытые, в свежевыглаженных пижамах, требуют все новых и новых подробностей. А двое старших в надушенных ночных рубашках слушают меня так, как если бы они тоже верили в эту легенду.
– Полный кайф! Все, что нужно для приличной собаки. В каждой палате – телик, программу подбирают по характеру.
– Да ну!
– Я тебе говорю.
– А у Джулиуса какая программа?
– Текс Эври.
От восторга Жереми чуть не валится с койки.
– Пойдем к нему завтра? Пожалуйста, пойдем, а?
– Исключено. Детям вход строго воспрещен.
– Почему?
– Чтоб не заразили собак.
Вот так. Вечер проходит. Само собой разумеется, в программе вечера – очередной выпуск крутого триллера о покушениях в Магазине, в котором фантазия непринужденно сожительствует с действительностью. По части фантазии сегодня Бак–Бакен и Жиб–Гиена ведут расследование в парижских канализационных коллекторах (спасибо Эжену Сю) – а вдруг оттуда есть выход в Магазин (спасибо Гастону Леру)? По дороге они встречают питона–неврастеника и берут его с собой, чтобы скрасить одиночество, присущее гомо урбанусу, человеку городскому (спасибо Ажару)[15]. На этом месте – реплика Жереми, произнесенная задумчивым тоном:
– Слышь, Бен, этот твой Стожил – он в натуре такой клевый сторож?
– Да уж, что есть, то есть.
– Значит, ни днем, ни ночью в вашу контору бомбу не принесешь?
– Думаю, трудно.
– Даже через канализацию?
– Даже так.
Клара встает, чтобы уложить Малыша, который уснул, сидя на своей круглой попке, с очками на носу. Тереза стенографирует, старательно, как в ООН.
– А я бы сумел, – говорит Жереми.
– Как?
– Увидишь.
Что он, интересно, собирается отмочить?
17
За ночь я встал пять или шесть раз, чтобы послушать дыхание Джулиуса. Он дышит, если это можно так назвать. Впечатление такое, что воздух входит в его тело и выходит из него сам собой, независимо от его воли. Как искусственное дыхание. Я уже не говорю о запахе, когда все это вырывается из его перекошенной, как у пьяной химеры, пасти.
И подумать только, что он еще жив!
Я пытался бороться с отчаянием, представляя себе разные смешные ситуации. Например, подумал, что могу воспользоваться его положением, чтобы вымыть его наконец как следует, без риска, что он удерет, разнося клочья мыльной пены по всему дому. Вышло как–то не смешно. Попытался заснуть снова, и, видимо, это получилось, потому что утром проснулся. Проснулся в собачьем настроении, хотя в этот день у меня был выходной.
Сразу же позвонил Лауне.
– Это ты, Бен?
– Я. Позови Лорана.
На том конце провода рыдания: Лоран не пришел ночевать.
– Он больше не придет, Бен, я чувствую, он больше не придет.
Ревет в голос. Я–то знаю, что если Лоран не с ней, значит, он в больнице, и нечего сходить с ума. Он может ее бросить – да и то ненадолго – только ради своих больных.
– Дай мне телефон больницы.
– Бен, миленький, прошу тебя, будь ласков с ним. Ему так плохо!
– Я и так ласковый, такой ласковый, что самому противно. И всегда был ласковый. С кем это я, интересно, неласков, черт вас всех побери?
В больнице та же песня. Едва взяв трубку, доктор Лоран Бурден, единственная любовь моей сестрички за последние семь лет, пускается в длинные объяснения относительно того, как он относится к перспективе стать отцом.
– Я ждал твоего звонка, Бен, я был уверен, что ты позвонишь, но, прости меня, пожалуйста, это ровным счетом ничего не изменит, она не имела права так поступить – взять и потихоньку вынуть спираль, я никогда не хотел ребенка и никогда не захочу, она это прекрасно знала, а если бы и захотел, то, вероятно, все равно предпочел бы ее одну на всю жизнь, ты понимаешь, что я хочу сказать, а потом, чтобы заводить детей, надо любить самого себя, а я себя не люблю, просто терпеть не могу, и никогда себя не любил, наверно, поэтому и врачом стал, Бен, пойми меня, я хочу, чтобы она меня любила, но не хочу, чтобы она меня воспроизводила, ты, надеюсь, понимаешь меня? Послушай, Бен, ты только ради Бога не воображай, что я хочу оскорбить семью…
(«Оскорбить семью» – ну придурок! Он разговаривает со мной так, как будто я и в самом деле шеф клана.)
– …но что бы она там ни решила, сделает она аборт или нет, между нами теперь все кончено…
Я жду, когда он выдохнется, чтобы задать наконец свой вопрос:
– Лоран, сколько времени может продолжаться эпилептический припадок?
В нем немедленно просыпается профессионал:
– Это ты о Джулиусе? Ну, несколько часов…
– Он в таком виде уже целый день и две ночи.
Молчание. Его диагностическая машинка начинает крутиться.
– Может, это столбняк. Ты не помнишь, у вас там был какой–нибудь громкий шум поблизости от него?
– Нет, если не считать припадка Терезы.
– Попробуй хлопнуть дверью комнаты. Если это столбняк, он подпрыгнет к потолку.
Ничего себе, щадящий метод исследования! Я хлопаю дверью комнаты. Ни фига. Джулиус как каменный.
– Ну, тогда не знаю, – говорит доктор Бурден.
Редкий случай – врач чистосердечно признается в своем незнании.
– Лоран, сколько времени организм может продержаться без еды и питья?
– Это зависит от характера болезни, но в любом случае через несколько дней целый ряд внутренних механизмов полностью выходит из строя.
Теперь моя очередь задуматься. То, что я придумал, просто, как отчаяние:
– Лоран, спаси мою собаку.
– Я сделаю все, что смогу, Бен.
Варю себе кофе. Выпив его, воображаю, как гуща стекает по внутренним стенкам моего черепа, и стараюсь прочитать судьбу Джулиуса в этих коричневых разводах. Но я не Тереза, Сатурн и Уран – не мои кореша, и кофейная гуща может, самое большее, послужить удобрением для черной герани моей тоски. Эта самая тоска наводит меня на воспоминание о сияющей улыбке Сенклера и моем обещании стереть эту белозубую уверенность в себе.
Да, в этом направлении надо поработать. В некотором смысле я как Джулиус: за мою жизнь меня выгоняли из многих мест, но никто никогда не вынудил остаться там, где я не хотел оставаться. Итак, заняться вплотную Сенклером. Заставить его вышибить меня из Магазина! Точно, сделать так, чтобы он меня выпер! (Вот уж с ним–то я не собираюсь быть «ласковым».) А заодно это отвлечет от иных мыслей. Первый набросок моей грандиозной идеи начинает брезжить в мозгу, когда я натягиваю левую брючину, и приобретает более четкую форму, когда дело доходит до правой. Когда я застегиваю рубашку, эта мысль почти приобретает пропорции идеи века. И, зашнуровывая ботинки, я так доволен собой, что, если бы не шнурки, они, кажется, отправились бы без меня осуществлять этот гениальный план. Я сбегаю по лестнице, как вихрь мыльной пены в стиральной машине, заскакиваю к ребятам, хватаю несколько фотографий, сделанных Кларой, выбегаю на улицу и ныряю в метро. Стоит февраль, самый что ни есть зимний, с самой что ни есть непривлекательной начинкой из людей и событий. Хомейни гонит новорожденных на убой, Красная Армия защищает братьев–афганцев до последнего, Польша меняет курс погромов, Пиночет расстреливает, Рейган сокращает пособия, правые говорят, что во всем виноваты левые, а левые – что во всем виноват кризис, какой–то алкаш убедительно доказывает, что все мы сидим в дерьме, Каролина не хочет признаться, что она беременна, генсек Коммунистической партии дует в шарик с надписью «Общественное мнение», а шарик почему–то показывает процент алкоголя у него в крови… Но я, я, король Юбю, «живая крепость»[16], от радости я даже не замечаю, как пробегают станция за станцией, отделяющие меня от редакции «Актюэль», ежемесячного журнала всех «я».