Бакунин - Валерий Демин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, я не равнодушно смотрела на страдания Ваши, сердце обливалось кровью, когда переносилась в положение Ваше — бледное, страдальческое лицо Ваше носилось предо мною, и я горько, горько плакала и просила Бога помочь мне, внушить, что я должна делать. Мне хотелось бы, чтобы Вы лучше узнали, чтобы Вы проще, как сестру, любили меня, видели бы и дурное, и хорошее во мне. Знаете, тяжело, грустно думать, что мы не то, что другие создают себе из нас, и что очарование пройдет, когда узнают истину.
Осуждение и нападки Ваши насчет мысли и высокого мнения о себе несправедливы. Но, обвиняя, Вы лучше узнаете нас, и все ложное, призрачное останется в стороне. Душно, тяжело стало на сердце, когда я прочла границы, определения, в которые Вы заключаете женщину. Разве мы не свободные существа, разве мы не достойны к соединению, слитию с вечным духом…
Вы меня видели это лето в болезненном состоянии, я вся предана была темному, непросветленному чувству, хотела убежать от себя, от других, и страшно было оставаться одной… Я не была в состоянии исполнить внешние обязанности в доме, в семействе, которые так необходимы для женщины, не могла дать счастья никому…»
Где же здесь бездушная рациональность? Полная противоположность предположениям Белинского! И вновь буря страстей, промчавшись над Прямухином, оставило бакунинскую усадьбу. Но спокойствие оказалось недолгим. Приятель Бакунина и Белинского, член кружка Станкевича — «милейший и любезнейший», как все его называли, Василий Петрович Боткин (1811–1869) влюбился в Александрину что называется с первого взгляда в один из ее приездов с отцом и матерью в Москву. На его же глазах зарождался и протекал роман между Александриной и Виссарионом. Глубоко страдая в душе и никому не говоря об этом, Боткин терпеливо дожидался развязки. А когда она наступила, простодушно обратился к другу: «Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит…» Слова эти, само письмо и его тон просто взорвали Белинского и, как он выразился, на долгое время отравили жизнь. Даже спустя год он никак не мог прийти в себя и изливал свою душу Бакунину:
«Знаешь ли ты, что он, мошенник такой, обоих нас надул. Он умел понимать и ценить письма Татьяны Александровны, как выражение души глубокой, энергической и поэтической, но любил письма Александры Александровны за эту неопределенность, за этот аромат женственности. Она являлась ему во сне прежде, нежели он ее увидел, и когда он поверил видению с подлинником, то нашел сходство во взгляде. Она поразила его с первого взгляда, и с первого свидания он уже положительно сознал в себе чувство, в котором ни одной минуты не сомневался. <…> Да, я не могу и не умею иначе любить, как горестно и трудно, и за несколько минут блаженства я получил от моего чувства целые месяцы страданий, горя, апатии. Я завидую ему. <…> Не бойся за меня — я не паду. Мне только не надо видеть, не надо встречаться. <…> Нет, я бы только миловал, счастливил и все во имя ее. Нет, только страсть губит и искажает человека, но чувство во всяком случае возвышает его. Сознаю в себе силу жить и находить прелесть в жизни».
Между тем Белинский не прерывал общения с Боткиным и в письмах своих к нему по-прежнему оставался искренним и честным: «Я узнал, что и я люблю и ненавижу вместе. Да, поверхность озера души моей тиха и светла, а на дне черти. Все это высказывается больше непосредственно — через физиономию и размышление… О, Васенька, понимаю возможность лютой к тебе враждебности, если бы ты был счастлив. <…> Нет! есть бесконечно мучительное и вместе с тем бесконечно отрадное блаженство узнать, что нас не любят. <…> Но тем не менее ценят, нам сострадают, признают нас достойными любви и, может быть, в иные минуты, живо созерцая глубину и святость нашего чувства, горько страдают от мысли, что не в их воле его разделять».
Михаил находился в Петербурге, безуспешно пытаясь организовать бракоразводный процесс сестры Варвары, когда узнал, что Александрина отвечает Василию Боткину взаимностью и дело идет к помолвке.
«Александра Александровна, я люблю Вас! — писал Боткин. — Чем, как я могу высказать Вам это кроткое, тихое, глубокое счастье, которое Вы мне дали. Я становлюсь благороднее, лучше от каждого Вашего письма. Вы ведь не знаете, что такое для меня Вы? Но я думаю, Вам скучно, что я все говорю о своих чувствах. Чувствах?!! Изношенное слово! Нет, высказывая Вам, что происходит в душе, я говорю Вам о себе, потому что я только тогда живу, когда Вы бываете со мной. Поверите ли, в Вас я потерял свою самостоятельность, с Вами я не имею воли… Отчего Вы такие родные моей душе? Поверьте, я понимаю всю тяжесть, но вместе с тем и всю сладость такого положения. Правда, в этом чувстве есть много эгоизма… Прощайте, писать не могу, потому что сердце полно…»
Из другого письма: «Вы мне всегда представлялись девушкой Оссияна, образом, слиянным из эфира и лучей месяца. <…> Как мне передать Вам, как мне высказать все, чем теперь полон я. Что Вы мне дали! Теперь, когда я один — боже мой, сколько у меня речей с Вами, сколько вопросов. <…> А Вы теперь со мною. Вот здесь — я могу указать место в моей груди, где Вы. Вот здесь, где мне больно. <…> Вы засмеетесь, если я скажу, что я часто читаю и перечитываю Ваши записки и задумываюсь долго, долго. Мне кажется, что я все нахожу в них новое. <…> Все мое богатство состоит в том, что я знаю Вас, — для меня это великое богатство, источник жизни…»
Оставалось последнее препятствие, оно-то и оказалось непреодолимым. Родители Александрины не дали согласия на брак своей дочери с сыном купца и недворянином. Сословные предрассудки оказались выше чистой взаимной любви. Василий и Александрина вынуждены были расстаться. Боткин отправился в длительное путешествие по Европе. А девушка его мечты спустя некоторое время вышла замуж за отставного офицера и троюродного брата матери Гавриила Петровича Вульфа — одного из соседей Пушкина по его псковскому имению, с коими он близко сошелся во время ссылки в Михайловское, то он даже презирает меня и Боткина. Я первый подпал его гневу, он упрекает меня во услышание всем в ужасных преступлениях, в макиавеллизме, в подлости и т. д. Между нами долго продолжалась полемическая переписка, вследствие которой я долго и внимательно рассматривал себя и с радостью увидел, что во мне никогда не было злого намерения в отношении к Виссариону, что напротив я всегда и от всей души желал ему добра и готов был для него сделать все, что от меня зависело. Если ограниченность средств моих не позволила мне что-нибудь для него сделать, то это — не моя тайна. Кроме этого, я мог быть против него бессознательно виноват, и хотя я решительно не знал и до сих пор не знаю, в чем состоит вина моя, я от всей души просил его простить мне ее. Вот все, что я мог сделать.
В последнем письме своем он объяснил мне, что он потерял даже способность презирать меня и, несмотря на это, предлагал дружбу свою на условиях sine qua non[6]; это предложение было так смешно и так нелепо, и кроме этого, условия, предлагаемые им, были так невозможны, что я не мог не заметить во всем письме его желания в последний раз оскорбить меня, и должен был расстаться с ним. Вся эта ссора, все эти мелкие и недостойные ни его, ни меня сплетни и наконец совершенный разрыв с ним легли мне на душу тяжелым камнем. Теперь он разорвал отношения свои и с Боткиным, называя его так же, как и меня, подлецом.
Грустно расставаться с человеком, которого любил, которому привык поверять все, что тяготило и радовало душу, любовь и доверенность которого сделались уже необходимостью, ежедневною привычкою. Но еще грустнее расставаться с ним таким грязным образом. А Виссарион забросал и до сих пор еще забрасывает нас грязью везде и где только может. Я слышал, что он недавно ездил к Бееровым [так в оригинале] для того, чтобы объявить им нашу подлость. Слышал также, что он и тебе писал, милый Николай, может быть, он взвел на нас Бог знает какие нелепицы. Это не удивило бы меня, потому что он, Бог знает, что говорит про нас, и я мог бы, рассказав тебе все дело, совершенно оправдаться; но я не сделаю этого, во-первых, для того, чтобы не возмутить мира души твоей мелкими и грязными сплетнями, и, во-вторых, потому, что я уверен, что без всяких доказательств ты поверишь, что ни я, ни Боткин — не подлецы.
Я давно не видал Виссариона, но судя по тому, что об нем рассказывают, судя по проявлениям его ненависти (действительной ли или мнимой, не знаю) к нам, он должен быть в ужасно тяжелом состоянии духа. Он, кажется, совершенно отдался движениям и побуждениям своей грубой естественности, в которой он видит ту святую действительность, о которой говорит Гегель. Он дошел до того, что всякий пошлый, действительный человек стал для него идеалом, и в одном письме ко мне пресерьезно завидовал и советовал мне завидовать действительности какого-то Мосолова, который любит лошадей и который выучился английскому языку, потому что на нем написано много сочинений о лошадиных свойствах и достоинствах; он ругает (или по крайней мере ругал, — теперь не знаю как) Шиллера дураком за то будто бы, что он принес ему большой вред своим идеальным направлением. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин стали уверять его, что без знания и без познаний нельзя быть дельным редактором дельного журнала; что выводить из себя историю, искусство, религию и т. д. смешно и нелепо и что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями, не стараясь возвысить их до достоверности понятой мысли, он может сказать несколько верных замечаний, но не более, и что журнал, не заключающий в себе ничего, кроме нескольких верных замечаний, не может иметь большого достоинства. Он очень рассердился на нас, говоря, что мы, “пигмеи”, осмелились поднять руку на его субстанцию, которую даже ты глубоко уважал. Виссарион в тяжелом состоянии: с одной стороны, он на деле беспрестанно должен чувствовать справедливость наших слов; с другой стороны, в нем нет сил приняться за какое бы то ни было серьезное занятие. Как-то раз он принялся за изучение немецкого языка и через несколько дней кинул его, говоря, что должно все делать по внушению благодати и что учиться немецкому языку “без внушения благодати, а по конечному произволу есть буйство перед господом, разрушающие конечный рассудок, а не благодать созидающая”. Дух его по природе обширен, а потому и потребности его обширны, и до сих пор ни одна из этих потребностей не нашла удовлетворения. У нас был еще давнишний спор о любви женщины; он говорил мне, что любовь женщины есть необходимое условие его счастия, единственная, абсолютная цель его стремлений и что вне достижения этой цели жизнь не имеет для него никакого смысла. Я всегда говорил ему, что любовь, о которой он говорит, заслуживает и может найти только тот, кто имеет всеобщий интерес, который составлял бы сущность его жизни, что любовь есть награда за объективную деятельность мужчины, и что только наполнение каким бы то ни было объективным содержанием и объективная деятельность делают человека действительным человеком и достойным любви женщины, и что любовь человека, живущего вне всеобщих интересов, необходимо должна быть или порывом грубой чувственности, или призрачным и болезненным чувством призрачного человека. Я пророчил ему, что, оторвавшись от всякого объективного интереса и сделав любовь женщины условием sine qua non [непременным] своего счастья и своей жизни, он никогда не найдет того, чего он ищет, и, измученный, утомленный тяжелою борьбою неудовлетворенной страсти, станет искать удовлетворения в первом попавшемся ему призраке. К несчастью, мое пророчество сбылось: в предпрошедшую зиму я видел, как он гонялся за какою-то гризеткою и как неудача приводила его в самое страшное отчаяние. Недавно и в моем отсутствии случилось с ним еще худшее осуществление моего пророчества.