Крестьянин и крестьянский труд - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очевидно, что Еремей находился в глубокой нерешительности, не знал, что делать, куда идти, что покупать, что исправлять в одеже, сапоги ли, или шинель, или шапку… Я предложил ему водки — он любил ее, — но в эту трогательную минуту он отказался. Он решительно сказал: "Боюсь я теперь пить!" И точно, настроение его было такое, что, зайдя в теплый кабак, он не вышел бы оттуда на мороз, не оставив в кабаке всех семи рублей пятидесяти копеек. Теперь в кабаках играют в карты, и ничего не было бы мудреного, если бы Еремею пришла мысль поиграть "на счастье"… И все-таки Еремей ушел, несмотря на страстное желание остаться, несмотря на то, что ему было ужасно боязно идти неведомо куда — в холод, в рваной одежде, без денег и без сил, которых не дала природа. Ушел, потому что даром кормить его никто не будет. Надел рваную шапку, взял палку, крякнул как-то в глубоком, чуть не до слез доходившем душевном расстройстве и пошел неведомо куда. Я стоял у окна и видел, как Еремей удалялся к лесу, ступая рваными сапогами по занесенной снегом дороге, шел, сгорбившись и вытянув вперед длинную, обмотанную тряпками шею…
— Такое уж ему, должно быть, счастье! — сказал Иван Ермолаевич о Еремее. — Кто же виноват-то, что он не работник. Ведь этого переменить нельзя… А задаром кормить никто не станет. Откуда я возьму — сами посудите?.. Кабы мастерство какое знал, ну, еще ему бы можно было как-нибудь справиться помаленьку. А то и мастерства за ним нет… В кузню? — Слаб… Вот и выходит, что ему надо кое-как жить, перебиваться… Случаем. А чтобы постоянного жительства — этого нет… не подойдет ему. Нешто работники такие бывают!
И точно, приняв во внимание "породу" Еремея, его физические ресурсы, видишь, что для него как бы естественно, само собой вытекает такой, а не иной образ жизни. Он должен так жить; никто не в силах переделать его жизнь, никто на это не имеет возможности. Его можно жалеть, но сам он волей-неволей должен пройти именно тот самый путь жизни, который ему предопределен и который объясняется условиями, находящимися в его натуре, породе. Он должен поэтому кое-как шататься по свету, работать случайную работу, кое-как кормиться в случайно попадающихся не слишком бойких для работы местах, а помереть ему придется так же, как вот недавно помер в деревне бобыль. Помер он потому, что физические средства существования были в нем истощены до последнего предела, и замечательно, что имущества после него осталось как раз столько, сколько необходимо надо на его погребение. За шапку дали восемнадцать копеек, за остатки полушубка рубль, деньгами осталось в тряпке сорок копеек и разной мелочи (лопата, горшок, один новый лапоть) продано на несколько копеек, всего набралось два рубля восемьдесят три копейки, которые "точка в точку" разошлись на погребение — за яму, попу, гроб и т. д., даже три копейки, которые оставались, казалось, лишними, и те пришлось отдать нищему, который сидел на паперти во время отпевания. Словом, "копейка в копейку" человек рассчитался а белым светом, возвратив ему все "до копеечки", что взял от него для жизненного своего пути. Всякое сожаление, скорбь и т. д. — все это будет несколько фальшиво при такой "неизбежности" форм и жизни и смерти. Таким образом, в ту минуту, когда бобыль был зарыт в могилу, от него ничего не осталось, ни даже воспоминания… На чужой голове "живет" его шапка, рваные овчины перекроены и "живут" в чужом полушубке, и все это живое в иных формах уничтожает даже возможность воспоминания об умершем. Жизнь и смерть для человека, имеющего дело непосредственно с природой, слиты почти воедино. Вот умерло срубленное дерево, оно вянет, гниет, но в то же самое мгновение пополняется новой жизнью. Под гниющей корой неведомо откуда явились и копошатся тысячи червей, муравьев; все это суетится, лазает, точит, ест мертвеца, тащит в свой дом, строится, устраивает муравьиные кучи, растаскивает его по мельчайшим частям, как у бобыля шапку, полушубок, и, глядишь, нет дерева, а есть что-то другое, и не мертвое, а живое; дерево рассыпалось, и на том месте, где оно лежало, по всей его длине, вырос крепкий мох, разнообразный, красивый, и в нем после хорошего "грибного дождя" (для грибов бывает особенный грибной дождь) — масса грибов, которые через день по появлении жарятся на сковороде в сметане… Издохла лошадь, и немедленно, не давая вам поскорбеть о погибшем работнике, она, эта самая мертвая лошадь, начинает жить новою жизнью. Сколько живых существ мгновенно воспроизводит она в один день! Какая гибель червей, устраивающих свое собственное благосостояние! В каком великолепном расположении духа стаи птиц, ворон, галок и всяких прелестных лесных пташек! Как выделывают они эти кости, доводя их, при помощи своих острых носов и содействии дождей и ветров, до степени великолепнейшей белизны. На весну — нет лошади, нет об ней капли воспоминания, потому что она вся разбежалась, расползлась и разлетелась тысячами живых существ. Недавно под полом того деревенского дома, в котором я живу, собака вывела щенят. Она прорыла под некрепким фундаментом лаз и забралась в самый дальний угол противоположной лазу части дома. Она сделала это для того, чтоб щенятам было теплей, чтоб ветер, который будет проникать под пол, чрез лаз, не доходил до них. По ночам во время снежных вьюг они сильно вопияли под полом; пробовали достать их и перенести в тепло, но это было невозможно сделать, нельзя было пролезть под пол. Но вот две ночи кряду не слыхать их писка; щенята замерзли. Несчастные существа! Они не выдержали сильных морозов и всей кучей, такие хорошенькие, маленькие — замерзли! Но не успели вы посантиментальничать и пяти секунд, как немедленно же, неведомо откуда, явилось множество сорок… Они делают под полом свое дело и веселые вылетают оттуда. Сколько между ними, по всей вероятности, разговоров, и разговоров интересных, оживленных, ежели судить по стрекотанью красивеньких птиц, стрекотанью, которому они с азартом предаются на крыше дома, вокруг загороди, на соседних голых деревьях… Не беспокойтесь! они также делают свое дело и своим желанием и правом жить уничтожают вашу бесплодную сантиментальность.
Отрывайте от семьи людей. солдатчиной, дифтеритом… поболит раненое место и заживет. Жалко бывает смотреть иной раз на деревенскую старуху, которая одна доживает век среди подрастающих внучат и правнучат. У нее нету мужа, нету двух сыновей — для нее все кончилось, как для дерева, которое срублено. Но корень у них у обоих жив, и, зная свою смерть, они должны покорно созерцать процесс собственного конечного истощения, в обилии и в безжалостности возникающей вокруг них и их последними соками питающейся жизни. Из-под умирающего пня так и прыснули молодые побеги и, зеленея своими молоденькими листьями, так и рвут из него остатки сил. Та же участь и старухи: с какой безжалостностью эксплуатирует ее привычку заботиться й любить — это новое, молодое, ребячье поколение… Не уйти ей от этой жадной до внимания белоголовой толпы, и она растет, сокрушая и разрушая старуху, и чем гуще и веселее этот человечий "прутняк", тем меньше у старухи сил, тем ближе и смерть… Пришел сын из полка — но уж ему нет места… Матушки уж нет, она вся истратилась в молодом поколении, а он, как отрубленный сук, — не прирастет к старому месту… А мы с Иваном Ермолаевичем, подумавши и обсудив участь этого сука, скажем:
— Такая уж ему, стало быть, участь… Ведь не прирастет — стало быть, волей-неволей, а валяйся при дороге, сгнивай понемногу… Такой предел.
VIII. МИШКА
Расскажу еще один небольшой эпизод из жизни Ивана Ермолаевича, который под влиянием "новых" для меня взглядов показался мне весьма привлекательным. Иван Ермолаевич задумал учить своего сына, одиннадцатилетнего мальчика. Необходимо сказать, что потребность учить и учиться была сознаваема Иваном Ермолаевичем в смутной степени. Обыкновенно он решительно не нуждался ни в каких знаниях, ни в каком учении. Жизнь его и его семьи, не исключая и одиннадцатилетнего сына, была так наполнена и так хорошо снабжалась знаниями, которые сама же и давала, что нуждаться в каком-нибудь постороннем указании, совете — словом, в чем-либо непочерпаемом тут же, на месте и на своем деле — даже не было и тени надобности. Но иногда, минутами, что-то неведомое, непонятное, что-то доносящееся из самого далекого далека пугало Ивана Ермолаевича. Ему начинало казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи. Он чувствовал собственную опасность так же, как по отдаленному звуку колокола догадывался, что где-то пожар и кто-то горит; и тут он догадывался, что есть какая-то беда, хоть и не знал доподлинно, кто горит и где и в чем беда. И в такие-то минуты он говорил: "Нет, надо Мишутку обучить грамоте. Надо!" Удивительно странные обстоятельства приводили его к этой мысли. Однажды во время косьбы зашли мы с ним в луга, арендуемые немцами курляндцами. Попался нам курляндец, сидит он на копне сена и что-то ест. Поглядели, ест рыбу. "Какая это рыба?" — спрашивает Иван Ермолаевич. "Салака!" — "Дай-ко отведать". Немец дал, Иван Ермолаевич поглядел на рыбу, повертел ее в руках, померил, откусил, пожевал и спросил: "Почем?" Немец сказал цену. Иван Ермолаевич доел рыбу, поблагодарил, и мы пошли дальше, и тут-то, ни с того ни с сего, Иван Ермолаевич вдруг вздохнул глубоко-глубоко и сказал: "Нет, надо Мишутку учить! пропадешь, верное слово, пропадешь! Ишь вон какую рыбу-то ест!" Или тоже поедет он куда-нибудь из дому, на мельницу, на станцию, наглядится там разных людей, наслушается в трактире за чаем разговоров разных и, подавленный всею массою их новизны, сделается как-то суше, жестче в обращении и твердит: "Надо! вот уберемся, отдам учителю".