Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да нет, не то чтобы интересовалась. Я сама за Верку волнуюсь. Она дура, хоть и старше меня. А муж ее просто полный мудак был. И деньги все на баб тратил. Я вчера на этого Борьку смотрела, и непонятно как-то. Ни молочное, ни мясное. А теперь ясно. Ты «Харцуфим»[40] сегодня видел?
— Нет, у меня ж ящика нету.
— Чего нету?
— Ну, телевизора.
— А, да, я и забыла. Я еще посмотрела и подумала, где это, интересно, у него телевизия; хотела спросить, а потом забыла. А чего с ним?
— Да так, — сказал я, — старый сломался. А новый все как-то не могу купить. Хочу, чтоб классный был, 33 дюйма и хорошей сборки. А тут повсюду одна китайская. Даже «Грюндиг» теперь в Китае собирают. Представляешь «Грюндиг» китайской сборки?
— Вау! 33 инча — это круто. Я к тебе сразу приду смотреть. Я тут была в гостях, а там домашнее кино. Экран казе[41] на полстенки и ДиВиДи. Сначала трудно было привыкнуть, все странное такое, а потом как втянулась. Крутизна. А когда будешь покупать?
— Ну вот, надо будет заняться. Просто руки не доходят.
— Понятно.
— Когда за помадой зайдешь? — сказал я, чуть подумав.
— Хочешь завтра?
— Хочу, но не могу. Завтра сваливаю на два дня на север. Там у них хайтековская зона. Гефен[42]. Вернусь послезавтра, но сильно поздно. Так что давай созвонимся в четверг.
— Беседер[43], договорились. Во сколько? А то я в четверг вечером с подругой в кафе иду, у нее день рождения, давай я тебе часов в шесть позвоню. Бешеш[44], нормально? Ты уже дома?
— В четверг — да.
— Ну, беседер[45]. Пока.
— Все. Пока.
Я повесил трубку; еще один такой разговор я сегодня не переживу. Но становилось все прохладнее; дул слабый ветер; осень все больше давала о себе знать, особенно по вечерам. Я выдернул из розетки телефонный провод, с наслаждением разделся и лег спать.
7Я проснулся чуть за полночь, долго лежал, пытаясь уснуть. Но мне не спалось. Я встал, зажег свет, снял с полки сборник старой поэзии, открыл поэму про короля Хорна, потом пошел на кухню и вскипятил чайник. Крепкий чай разбудил меня окончательно, я оделся и вышел на балкон. Было чуть ветрено, очень тихо, пустыня лежала подо мною черной холодной массой. Мои мысли застыли перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом и одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни, в ее темноту, в ее обманчивую свободу. Но потом я вернулся в комнату; снова полистал книги; но ни читать, ни работать мне не хотелось. Я надел кроссовки, погасил свет и вышел на улицу.
Было холодно. Ночной холод обволакивал своим мягким пушистым пледом, осторожным движением касался рук, задерживал шаги, и, повинуясь его воле, я шел медленно, с трудом заплывая в желтые облака фонарного света, сплетенного со светом луны, в качающиеся размытые пятна на прозрачной с голубизной черноте ночного воздуха: по его покою, по его неподвижной тишине я выверял темп своих шагов, настраивая их на тембр ночи: зелени, светящейся болотно-зеленым светом под лучами фонарей, ее пыль была скрыта ночью, пустотой неожиданно расширившихся улиц, выплывающего из окон сонного дыхания жителей предместья, мутного и таинственного движения пустыни. Холод, почти неощутимый вначале, становился все более заметным, и, спускаясь по склону холма, я ускорил шаги. Желтый зрачок луны склонялся к моему лицу, напоминая о полнолунии, ночи, холоде ночи. И завернутая в покрывало холода пустыня под моими ногами казалась морем черноты, бескрайней пустотой, сливающейся за невидимой глазу гранью с пустотой космоса. Спустившись чуть ниже и перебравшись через груды строительного мусора, я вышел на ее край.
За поворотом долины, вокруг гигантских красноватых камней со сбитыми краями и черными следами огня плясали тени, освещенные ярким светом полнолуния; по их хриплым голосам, косматым лапам и резким, разорванным песням я узнал в них сеиров, косматых демонов пустыни. Я знал, что они упоминаются уже у Исайи, и иногда видел издалека их неистовые ритуальные пляски, но так близко я столкнулся с ними впервые. Боясь их испугать или навлечь на себя их терпкий и неуступчивый гнев, я сел на низкий камень у входа в долину.
Черная фигура проскользнула за моей спиной, и косматая морда сеира с длинной шерстью на носу, раскосыми глазами и раздвоенными клыками заглянула в мои глаза. Поначалу столь близкое соседство сеира показалось мне подозрительным, но увидев, что у него нет тени, я успокоился: мой же вид, в свою очередь, явно успокоил сеира; по всей видимости, соседство с Рамаллой, населенной джинами, ифритами и маридами, заставляло сеиров быть осторожными и подозрительными. Он кивнул, рассмеялся своим хриплым, рычащим смехом и, спустившись в долину, присоединился к танцу.
Я смотрел на их танец, на взлетающие серые копыта, на длинную серебристую шерсть, мерцающую в лунном свете, на вычерченный серебром их тел круг пляски, на прогнутые темные спины и вытянутые кривые когтистые лапы: они кружились, вплетаясь в темноту и разбрасывая судорожные тени. Они смыкали и размыкали свой бесформенный круг, волнистое объятие их танца: в такт движению своих тел они чмокали губами, рыча, мурлыкая и повизгивая; когда исчезла луна и темнота почти растворила в себе их фигуры, они запели тяжелыми хриплыми голосами. Опять появилась луна, осветив черные пятна облаков; дальние огни Адама сжались и потускнели в ее нервном настойчивом свете; фигуры пляшущих сеиров снова выплеснулись из темноты.
Их стало больше, и, приближаясь к центру круга, они встряхивали своими головами, склоняясь к низкому камню, похожему на голову лошади, — бугристой и непрозрачной массе, казавшейся тяжелым сгустком темноты, связывавшим своим присутствием их тела в единую замкнутую цепь, подчинявшую своей неподвижности их упругие, раскачивающиеся движения. В такт ритуальным песням они выбрасывали вперед свои толстые мохнатые лапы, иногда сопровождая судорогу своих движений печальным и пронзительным воем; пятна лунного света беспорядочно ползали по их шерсти.
Луна опускалась все ниже, и пляска сеиров замедлялась; их голоса, опускающиеся до болезненного хрипа и поднимающиеся до неуверенной молитвенной дрожи то ли радости, то ли отчаяния, становились все тише, растворяясь в холодном предутреннем покое пустыни — их вечного равнодушного дома, за тысячелетия знакомого до последнего камня, обжитого, одомашненного, исхоженного и, тем не менее, так и оставшегося чужим — в безжалостной, беспощадной белизне гор и черных пазухах пещер сохраняющего равнодушную надчеловеческую тайну, отчужденность, раскаленную чистоту своего присутствия — воспоминание о днях творения и предстояние дням гибели, хранящего очистительную белизну своих камней.
Но по мере приближения утра спокойствие пустыни перекидывалось на сеиров, скрашивая неистовство их движений, умеряя порывистость их танца. Утро, еще незаметное, но ощутимое, как мысль, как чувство неизбежности, как сила привычки, опутывало ночную пустыню своим успокоением, своей отчужденностью, своей тишиной — и в ней медленно растворялись затихающие голоса сеиров; но темнота все еще оставалась нерушимой, плотной, непроницаемой для глаз.
Огромная мохнатая тень выскользнула из-за моего плеча, обдала меня холодом своего присутствия: я вздрогнул и испуганно откинулся на спинку своего каменного кресла: сеир подошел еще на шаг и, приоткрыв пасть, взглянул на меня.
— Зачем ты пришел? — спросил он.
Я промолчал. Он медленно сел напротив меня; я посмотрел ему в глаза.
— Зачем ты пришел? — переспросил он, и я неожиданно почувствовал его дыхание.
— Я смотрел на ваш танец, — ответил я, — но скоро утро.
— Ты хотел увидеть пустыню?
— Нет, — ответил я.
— Значит ты хотел увидеть себя, — сказал сеир..
— Снова нет, — ответил я, — почему ты спрашиваешь? Мне просто было плохо.
Сеир поднял камень, и на его светящейся зеркальной поверхности я увидел отражение своих глаз — огромных, раскрытых, с мутными белками, испещренными красной клинописью прожилок, воспаленных, со зрачками, неправдоподобно расширившимися от удивления или, может быть, боли. И боль, раз увиденная, затопила все: темное присутствие гор, пляску сеиров, желтый пьяный зрачок луны, моего собеседника, яркое зеркало камня; растекаясь, она заполняла собою пустыню — ложбины, пещеры, складки гор — поглощала цвета и фигуры, выравнивала и иссушала мир по своему подобию, наполняя собою душу, сжимая тело, принося с собой остановившееся дыхание, головокружение, тошноту: смутное и восхитительное подобие смерти.
Но ночь, растворившаяся в мутном потоке боли, больше не воскресала: на смену удушью неожиданного отчаяния, на смену его густому и липкому приливу пришло утро, наполняя освобождаемое болью пространство неестественной голубизной, разрезающей темноту, отделенной от темной, тяжелой массы гор малиновой тревожной линией восхода. Но даже эта молчаливая тревога лишь оттеняла студенистое всепроникающее спокойствие, медленно покрывающее пейзаж; в его легкости растворились кружащиеся тени сеиров и сухая ночная нежность гор. Утренний холод обострил чувства, и на тканях полумрака они дорисовали мелкую бело-зеленую весеннюю рябь иудейских гор, красноту песчаных проплешин и вечерние тени невидимых ложбин. Арабская деревня безглазой белесой массой обозначилась на полпути до горизонта, ее дома скатывались к Иерусалиму белой туманной лентой, напоминая каменный след, оставляемый в горах сошедшим селем; голубизна предвосходного неба медленно наполнялась рассветной кровью.