Зыбь - Федор Крюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Терпуг ожидал и заранее мечтал, как позовут его на сбор и как он будет объясняться с обществом. Он скажет им слово! Он не поробеет… Пора, наконец, открыть им глаза, этим слепцам, добровольным холопам, хребет свой сделавшим улицей для проходящих… Он скажет… Народ… А что такое народ?.. «Сильна — как вода, глупа — как овца»… Нет, он им скажет…
Но его не позвали, Фараошка удалил из майданной даже отца Копылова — Авдея, который стал было просить пожалеть его сына. Из посторонних допущены были только Рванкин и Дуванов. Двери в майдан затем закрыли, и слышно было лишь, как толкались там дробные, переплетающиеся голоса, словно частый стук деревянных молотков, барабанивших по пустому горшку.
Но когда подошло время обеда, Терпуг, проходя мимо майдана, не утерпел — подошел к двери и, осторожно приотворив ее, стал слушать. Сопровождавший его молодой сиделец сел в тени, на нижней ступеньке крыльца, и равнодушно занялся подсолнуховыми семячками. В узкую щелку с крыльца можно было хорошо слышать и разбирать голоса, когда говорили не все сразу, и Терпуг безошибочно угадывал знакомых ораторов. Вот голос Рванкина… Почему же Рванкин, мужик, иногородний, — на сборе, а их с Копыловым, природных казаков-граждан, не допустили?.. Какой-нибудь шибай, тархан — и в казацком кругу речь держит!.. Ишь, подлец, какую песню поет:
— Я, господа старики, сна решился… вот какое дело! Ворочаюсь всю ночь на кровати, а глаз сомкнуть не могу… Не попустите такому беззаконию, господа! А то это что же? Нынче — меня, а завтра — вас… Это тоже выходит дело в двух смыслах…
А вот и старик Бунтиш заговорил.
— На Микишку я сердца не имею, господа старики, а Копылов лично вдарил меня, при виде народу… Шею даже сейчас не поверну! Такого конфуза я ни от кого ни в жизнь не видал… А ведь я в двух службах был! Имею крест, по крайней мере… А он при полной публике… лежачего…
— Нынче дедов-отцов и то за грудки трясут…
— Я прошу, господа старики, пожалейте мою старость:
сошлите моего внука — Тишку!..
… Это кто же? Молочаев, никак? Мироед, кулак, а тоже каким хворым голосом запел!
— … Он меня скоренил… прямо в разор разорил, японец, сукин сын!..
— Видно, не из родни, а в родню?
— Да у нас в роду никогда таких мошенников не было! В амбаре… в своем собственном амбаре с мешками поймал его!.. Это — голос? Все повытащил на карты да на орла… Вилами меня чуть не спорол!..
— Нынче дедов-отцов…
— Поучить надо! Сладу никакого не стало с молодыми — поучить следует!
— К этим двоим еще человек пяток добавить — вот и ни то ни се…
Другие прочие, может, посмирней бы стали.
— Сослать — не сослать Храпова! Вот самый злодей;
пешком меня оставил, мерина увел…
— Всех непочетчиков старшим под один итог надо!..
— Гляди, и ты с ними не угоди! Отца-то кто за бороду таскал?..
— По стезе правды ходить — кочек много, а путь беззакония — он поглаже!..
… Это — фарисейский голос Губана, такой елейно-благочестивый, вздыхающий, сокрушенный…
Всплеснулись разом несколько голосов, закружились, спутались в сердитой схватке. Терпкий запах пота плывет в узкую щель. Одним глазом можно видеть смешно прыгающие, трясущиеся бороды, порывистую жестикуляцию загорело-черных рук, мелькающих как спицы старого поломанного колеса. Из водоворота крутящегося гвалта выскочит отдельное негодующее слово или звонкий, как лай дворняжки, голос:
— Исайкина сына, атаман, присовокупи..
— Внука мово!.. внука!.. Христом богом прошу!.. Тишку!..
— Ты не залетай вперед! Мы сами несколько грамотные… тоже учились когда-то за меру картошки!
— М-молчи, честная станица! — покрывая шум, оглушительно закричал есаулец и застучал клюжкой об стену: мол-чи-тя-а-а! М-мол-чи!..
Не сразу, а понемногу, все еще перебрасываясь сердитыми, уличающими словами, стали смолкать. Стихли, как стихает стадо гусей, взволнованное на время единоборством своих вожаков.
— Что же, старики? проводить, я думаю? — сказал ленивым голосом Фараошка. — А то, чего доброго, сожгут станицу, всех с сумой пустят…
— Да чего же их оставлять? — первым отозвался хворый голос Молочаева. — На завод ежели, так у нас таких соколов достаточно…
— Терпугова-то жалко… Казачок-то какой? Картина!….Это Лобан заступился? Спаси его Христос! Вот от кого
нельзя было ждать… Думал: он лишь спать здоров — ан вот голос подает…
— … Мальчишка молодой… люди бедные… кто матерю кормить будет?
— Этот на-кор-мит! — колкой усмешкой пропел голос Губана.
— Все-таки… как-никак… не побираются с сумой…
— Жили бы правильно, вот и были бы сыты. В Писании сказано: праведник сыт бывает, а чрево беззаконных терпит лишение…
Терпуг смутно потом вспоминал, как это вышло, что он неожиданно открыл дверь и крикнул:
— А ты — снохач!
— Это что такое?! — послышался негодующий голос Фараошки: — Это почему?! Полицейский! Под замок его!..
— Господа, будьте свидетели! Какой я снохач? — крикнул Губан.
По майдану уже побежал смутный шорох смеха и веселых голосов.
— Я подам! Я этого дела так не оставлю! Что я, в сам доле, какой я снохач?
— Господа старики! — закричал опять Терпуг в упоении дерзости и отчаяния. — Головой заверяю, Савелий Губанов — снохач!.. А ты, атаман, верни краденое жито в магазин, а то я тебя доведу!..
— Полицейский! Чего ж ты, болван?! Удали его! Топчигрязь, растерянно и нерешительно топтавшийся у двери, надвинулся на Терпуга и, когда он подался на крылец, взял было его за локоть.
— Ты чего? — злобно крикнул Терпуг и локтем наотмашь ударил его в лицо.
Топчигрязь удивленно икнул и опрокинулся навзничь. Захлипала кровь из носа, побежала по бороде. Сиделец испуганно вскочил со ступеньки и бросился прочь. Терпуг спрыгнул с крыльца, прошел шагом, нарочно замедленным, небольшое расстояние до яру, за которым начинались сады и вербовые рощи, спустился вниз и исчез из глаз небольшой кучки людей, выбежавших к углу станичного дома.
VIII
Первое время до Терпуга доносился шум поднявшейся тревоги. Слышен был голос Фараошки. Он кричал на кого-то, — вероятно, па сидельцев, — грозил каторгой. Звонко отдавались в тиши безлюдных рощ далекие обрывки крепких, бессильно бушующих слов. Похоже было, как будто Фараошка шел на решительный штурм, гнал растерявшуюся команду, а она бестолково металась и шарахалась совсем не туда, куда надо…
Терпуг прибавил шагу. Он прыгал через канавы, перелезал прясла, которые хрястели и ломались под его тяжестью. Цеплялись за ноги колкая ежевика и хмель, унизавший плетни. Мелькали вишневые кусты, облепленные покрасневшими ягодами, и старые яблони, сцепившиеся густыми, низко сидящими ветвями в прохладные зеленые шатры… Л вот широкие заросли терновника-самосадка. Вот он где, настоящий приют для беглеца, желанный и дружественный зеленый приют…
Он ползком пробрался сквозь колючую чащу, отыскал местечко, где можно было улечься, и огляделся. Глухо, дико и диковинно тут было — точно безмолвные зеленые тайны бродили между этими корявыми, колкими, покрытыми желтым мохом прутьями. От станицы доносился лишь смутный шум жилья, одинокий лай собаки да особый частый звон, которым продавцы-косники сзывают покупателей, выстукивая новой косой по шиновке колес фигурчатую трель.
— Ищите теперь! — вслух проговорил Терпуг, укладываясь на локти и прислушиваясь.
Чувство торжества в первую минуту было так безотчетно приятно, что он засмеялся. Мелькнуло в памяти изумленное, налитое краской негодования, толстое лицо Фараошки, потом потешно-обиженный голос Губана, потом смешно-запрокинувшаяся фигура полицейского… Засмеялся.
Скользнула потом мысль, сперва спокойная и равнодушная.
— Да, теперь приговорят, пожалуй… Должны…
И вслед за нею встало воспоминание о матери, пригорюнившейся и жалкой, униженно просившей о нем выборных.
Горько стало.
— Приговорят… чего там!
И горячей смолой поползла по стиснутому сердцу обида. За что? Подумать только: за что? Кому какое зло сделал он?
Он пролежал на тернике до сумерек. Сперва, пока бушевала в сердце злоба, не чувствовалось голода. Но когда тихая, усталая боль обиды налила сердце свинцовой тяжестью — он вспомнил, что голоден и вот лежит как загнанный зверь в берлоге.
И так жалко ему стало самого себя, так горько покачал он головой над своими прежними необузданными мечтаниями о славе, о хорошей жизни, широкой и громкой… Навернулись слезы… Хоть бы мать пришла, положила бы свою усталую старушечью руку ему на голову, пожалела бы его…
Встал. Прошел садами к тому краю станицы, откуда было ближе до своего двора. Прислушался, прикинул в уме, к кому теперь удобнее всего пройти. Домой — опасно: пожалуй, караулы расставлены. Тут ждать — ничего не дождешься в ночное время. Больше всего хотелось бы ему увидать Егора Рябоконева, но он, пожалуй, теперь уж уехал па покос: летом все даже в праздничные дни выезжают на ночь, чтобы держать скотину па зеленом корме. Вот Дударова избенка недалеко, да старик-то бесполезный. Пожалуй, и спит уже теперь…