Гербовый столб - Валерий Степанович Рогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она требовательно, прямо смотрела на него, ожидая, что вот сейчас он сдастся, не выдержит и простит ее. Ведь она сама — первая! — пожелала раскаяться, но почему же он не взглянет, почему упрямится? И Светлана Федотовна уже надумала рассердиться, но тут же одернула себя, смирилась, опустила, как и он, глаза. Они молчали, оба все понимая, и, вздохнув, Светлана Федотовна позволила себе задать тот вопрос, который всегда ее волновал, но раньше, предполагая ответ, она не желала его слышать.
— Дядя Илюша, — тихо произнесла она, — почему вы никогда не женились?
Он быстро взглянул на нее, отвечал смиренно:
— Ты же знаешь, Светик. Зачем же теперь нам об этом говорить?
— Спасибо, дядя Илюша, — со стоном вздохнула она. — Мне надо было услышать. — И добавила со всей силой искренности — твердо, просветленно: — Простите меня, если можно... ради Бога, простите!
— Все хорошо, все устроится, — пробормотал он, думая уже о чем-то своем, далеком, как бы уже и не здешнем.
Он проводил ее вниз по лестнице, поддерживая под локоток; в вестибюле поцеловал в щеку, погладил по тугой спине. И вновь повторил:
— Все хорошо, все устроится.
VI
Светлана Федотовна усталым, замедленным шагом возвращалась домой — по Большой Дорогомиловской, короткой и широкой, начинающейся у Бородинского моста и через квартал вливающейся в Кутузовский проспект. Она шла по тротуару, ближнему к Киевскому вокзалу, который за скучной стелой «городу-герою», не прерываясь, превращался в сторону Кутузовского проспекта — пустынного в этот мокрый ноябрьский вечер, полутемного, несмотря на белые пятна неоновых фонарей, на электрическую желтизну многотысячных окон громоздких неприветливых зданий.
На душе у нее было вроде бы тоже притемненно, неуютно и пустынно, как и вокруг. Она ругала себя, что не позвала Рункова домой, где, не сомневалась, их ждут вместе, приготовились и наверняка извелись. А она — не заикнулась, не настояла, а оставила его одного, неприкаянного и печального, в неприветливой, неуютной гостинице. Она колебалась, не вернуться ли и упросить, умолить, всего-то два шага, но что-то удерживало ее, и, уже почти дойдя до своего дома с призывно, ярко светящимся названием кинотеатра, решила, что сделает это завтра, пораньше с утра, уговорит, чтобы не уезжал, задержался, хотя бы на денек. И в ней навязчиво повторялись его последние слова — «все хорошо, все устроится»...
Они привязались и неотступно зазвучали сразу, как она покинула гостиницу, и теперь твердила их, проходя двор, ожидая лифт, и в лифте, и даже у окна в своем манежно-спортивном, длинном и темном коридоре, где задержалась, чтобы выкурить сигарету, собраться с мыслями, прежде чем звонить в дверь.
Она курила ненасытно одну за другой уже третью сигарету, все не решаясь зайти к ним, заждавшимся ее; не решаясь потому, что никак не могла постичь до конца, до полной ясности случившееся, а главное, хоть как-то уразуметь ту очевидную перемену в себе, которую чувствовала, но выразить, даже себе, никак не могла.
Она перебирала в памяти весь длинный разговор с ним, отсеивая его воспоминания, которые в данный момент не являлись для нее столь важными, а выискивала те замечания и оговорки, которые должны были что-то раскрыть в понимании всей нынешней ситуации, но прежде всего в понимании самоё себя. И странно, что ни однокомнатная квартира, свалившаяся с небес, ни крупная сумма на памятник матери не задевали ее сознания, не тревожили воображения, были даже чем-то лишним, мешающим прозрению в чем-то ином, чего она жаждала. И лишь наткнувшись на его замечание, неожиданно высказанное в самом начале их встречи, о том, что отец «был орлом, однако всю жизнь понимал только себя», пронзило Светлану Федотовну будто током и наконец-то осветило ей то, другое отношение к жизни — не отцовское, а Рункова и ее матери, которое она почувствовала сразу, а теперь пыталась постичь.
И Рунков, и ее мать знали, оказывается, что нельзя понимать только себя, а надо уметь понимать других, прежде всего своих близких, но и всех, буквально всех вокруг. В этом знании им открывалась какая-то новая суть жизни. Но суть эта обнажается лишь при условии, если человек возвысится над собой, то есть как бы освободится от себя, от своего тщеславно-вероломного «я», порой неоправданно, непобедимо жестокого к другим, мучительного для всех, но и для того, кто именно так живет, не зная, не ведая обширного, удивительного человеческого мира, замкнувшись лишь в собственном придуманном мирке с единственным «я» — властным, капризным, недобрым.
«Боже, как хочется любить!» — вдруг простонала Светлана Федотовна. И догадалась, что если это высокое истинное чувство, то, значит, любить можно только вне себя. То есть: себя любят все — раз сознают, значит любят. Большинство, к которому еще сегодня и утром, и днем принадлежала сама, кроме того, заставляют, причем разными способами, даже насильственными, любить только себя, да так, как они сами себя любят. И насколько же в этом изощряются! А истинная, высшая любовь в том, чтобы возвыситься над собой, чтобы именно любить дорогих тебе людей и еще кого-то единственного, — самоотреченно, жертвенно. Любить больше, чем себя, — чище, выше!
Это пронзительное откровение испугало и смутило Светлану Федотовну: а способна ли она? Она еще не готова была поверить, что способна. Но она уже постигала то, о чем еще недавно даже не подозревала.
Ее ждали, как она и предполагала, сидели за столом, сервированным к чаепитию. Она заметила разочарование. Вовка не выдержал:
— А где же дядя Илюша?
— Завтра придет, — пообещала она и подошла вплотную к Анчишкину, к мужу, погладила его редкие волосы.
Он полуобернулся, вскинул к ней лицо — вопросительно, недоуменно. Она улыбнулась ему и снова погладила его редкие, поседевшие волосы.
— Садись, — примирительно кивнул он, и Вовке: — А ну-ка быстрей ставь чайник!
— Слушаюсь, папочка! — крикнул тот и по-военному козырнул.
— Как же все не так! — призналась она и, тяжко вздохнув, спрятала лицо в ладони. Долго сидела неподвижно, молчала, наконец, не отрывая ладоней от лица,