Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Государь Алексей Михайлович преставился, а болевая незатихающая рана не только осталась, но с годами разрослась. И какой же пластырь накинуть на кровоточащую язву? Иль возвращаться к старому и, отринув, прокляв перемены, отправиться в будущее не спеша, русским путем; иль забыв прежние раздоры с Никоном, вернуть его обратно на патриарший стол. Народ-то и желал бы прежней привычной жизни, да его никто и не спрашивал. А те, кто отирался на Спальном крыльце и в Комнате, изо всякого повода находили прежде всего прибытку себе и своим ближним, чтобы во всяком случае не остаться в накладе и не положить голову под цареву грозу; ведь у власти чаще обретаются не по уму и чести, но по ловкости, по умению словить случай и по судьбе, ибо царскую гордыню можно подноровить лишь лестию, но не умом. А редкие по дарованию и достоинствам знатные люди обычно имеют характер сквалыжный, они часто попадают в самый огонь спора и дрязги, на них вешают всех собак. Что дворцовым судьба отечества? Вспоминая Никона, почти каждый из синклита вдруг находил незарастаемые обиды на него и не желал видеть опального на Москве. По истечении стольких лет его не только боялись, но и ужасались открытости нрава. Оказалось, что волдемановский заносчивый мужик не угодил всем. Но не желая видеть Никона, никто из властей уже не думал о возврате в прежнюю колею, не хотел усаживаться на колымагу и каптану: ведь новая иноземная карета была не такой тряской…
А тринадцатилетний обезноженный царь, оттертый по молодости лет от государевых дел, не мог принять ничьей стороны и, доверившись князю Долгорукому, занимался отроческими забавами, но по худому здоровью и до них был неохоч.
А самый близкий Никону старец Иона тайно доносил из Ферапонтово в Тайный приказ, де «Никон в церковь ходит мало и никого в то время с собой не пускает, за государя и патриарха Бога не молит и священникам, что живут у него, молить запрещает, отца духовного не имеет четвертый год, на ектиниях поминает себя патриархом, великого государя злословит и ни во что не ставит…
Он, Никон, говорил, что надобно освященным маслом все уды помазывать, и в тайный уд, где животворящим крестом не загражено и маслом не помазано, там бес вселяется. Он же лечил мужеск пол и женск в крестовой келье, к нему приходят женки и девки будто для лекарства, а он с ними сидит один на один и обнажает их донага, будто для осмотру больных язв. Девок и молодых вдов называет дочерьми и сговаривает их замуж у себя в келье, а после венчания приходят к нему в келью, а он их запаивает допьяна, и сидят у него до полуночи.
Женку брюхатую выдал замуж; жених не хотел на ней жениться, и он того жениха бил плетьми и женил в неволю. Келейник Никита Микитин приводил к нему женку свою ночью. Служка Исаков видел Никона с женкой в тайном месте. В праздники делает пиры частые на слободских женок и поит их допьяна, и в слободу отвозит на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым женкам дает милостыню большую, алтын по двадцать человеку, а старым по деньге…»
По доносам старца Ионы в Ферапонтов монастырь отправили думного дворянина Желябужского и архимандрита Павла с приказом – перевести Никона в Кириллов монастырь; отныне жить у него в келье двоим искусным добрым старцам, а других иноков и мирян не подпускать, чернил и бумаги не давать.
16 мая 1676 года после обедни Никону прочли указ и в тот же день перевезли в Кириллов, где он не мог хозяевать. Все кресты с надписями, самолично поставленные Никоном вокруг Ферапонтово, были снесены и закопаны в землю, с металлических сосудов посвящения соскоблены. Самых верных ему людей, священника Варлаама и дьякона Мардария, сослали в Крестный монастырь на Белое море.
Никон остался совсем один на всем белом свете. Теперь можно ждать встречи с превечным Другом: он отрет всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни тоже не будет.
* * *Совсем отвернулся Господь от Никона иль еще пуще возлюбил, добавив ему при конце жизни новых страданий? Давно ли кирилловские монахи, снаряжая старцу подводы с едомым запасом, всяко кляли ненасытного волца в овечьей шкуре и слали Алексею Михайловичу слезные ябеды, де, ферапонтовский узник их живьем съел, присосался к монастырским кладовым, как пиявица к лядвии, и давай кровцу ненасытно точить.
И вот ныне великий старец оказался в их руках, из их горсти теперь ест-пьет бывый властитель… Ату его, паука-крестоватика, что раскидал уловистые сети по всей Руси; скольких беспомощных мух, бывалоче, уловил в тенеты и потиху мучил их, а нынче и сам по беспомощности своей угодил в скорби. Ой, не дай Господи слону упасть, его черви тут же съедят.
Да, таких теснот, пожалуй, не знавывал Никон с Кожеозерского лесного монастыря, когда сам поселился в таежном шалаше, подвизаясь в строгом житье. Стоял молитву на комарах и оводах, волки и медведи подходили к глухой скрытие, и черствой горбухи хватало, чтобы напитать утробу. Но тогда сам себя прижимал и всяко сторожил, томил богатую плоть, что, не ко времени распалившись, позывала на грехи, и только строгим постом и сердитым послушанием можно было смирить ее. А нынче-то больничная келеица бы впору; уже загнулся, будто кочедык, за плечами горбишко вырос, руки не держат, ноги просят ключки подпиральной, чтобы сделать пару шагов, глаза едва видят, голова замоховела, кровь не греет, и вериги, прежде не слышимые могучим мослам, нынче согнули тоскнущую шею к земле и промяли грудину, отчего хрипит она и клохчет, как кузнечные мехи.
На старости лет тишины хочется, покоя, а тут в угарной каморе в тесноте еще два монаха-келейника, поставленные для присмотра, храпят ночью, как ревуны, и наевшись капусты со свининою, пускают шептунов, а с утра уже достают Никона с разговорами, словно пытают допросом с пристрастием… Но душа-то лишь по молитве тоскует. С Мардарием бы чинно потолковать о лекарственной чаше, разглядеть бы ее целебную глубину, да вот любимого дьякона затолкали на край света, а болящих и скорбящих не пускают на порог. Все отняли, человеченки, не боясь господнего гнева, и, приговаривая «спи-отдыхай», с нетерпением лишь ждут конца, чтобы затолкать в землю и вовсе избыть из памяти. Жалконькие, они не ведают, что творят по слабости ума и шаткости веры; нужен им Господь, как зимний кафтан на лисах, чтобы прикрыться и спастись от холодов, а как потеплеет, чтобы забросить его на подволоку до новой нужды. Патриарха ведь нельзя истереть в труху и пыль и развеять по ветру; его стень неиссякаема и по смерти будет жить на земле-матери до скончания веков…
В Ферапонтово монастырское хозяйство держало Никона, велело шевелиться, да и московские заботы через частых богомольников не отпускали; словно бы в долгой гулящей был Никон, не отходя, однако, от патриаршьих дел, и порою дни считал, когда участием государя придется собирать возы и возвращаться в престольную на свое место. А тут, как отобрали целительную чашу и перекрыли пути прихожанам, Никон сразу обмяк, опростился, неряшливо оброс шерстью и в своей затерханной таусинной рясе вроде бы затерялся в толпе монахов, стоя на молитве в притворе храма иль у свечного ящика, а то и в самом дальнем и темном углу рядом с клосными и дряхлыми, кого вовсе заела старость. Никон всю жизнь шел громкой дорогой святительства, строил монастыри, разнимал вздорных и сам заводил ссоры, казнил и миловал и наконец на исходе лет встал на путь святости, как те древлерусские монахи, кому Богом был ниспослан дар предвидения и учительства. Да только времени-то, чуял Никон, оставалось совсем мало. Он не перечил монастырским старцам (пусть вытирают об него ноги, от патриарха ведь не убудет), не заводил склок ради особых почестей, так важных для монаха в монастырской жизни, не кляузничал, но хотел лишь одного, чтобы его положили в Воскресенском соборе на Истре-реке под Голгофой, где давным-давно им самим была выкопана ямка и выложена камнем. Не занята могилка-то, ждет его, дожидается… Ведь у каждого на миру есть своя ямка, и надобно лечь только в нее, а иначе будет худо по смерти.
Никон готов был к схиме, но и не принимал ее, будто выжидал последнего вещего знака, вести иль встречи. Пусть подождет похоронная телега, еще успеет оттащить на жальник хладный труп. Если раньше Никон езживал в колымаге, каптане иль карете с мешком мелких денег и прямо из окна щедрой рукой раздавал милостыню нищим и убогим, то сейчас он выходил из кельи с холщовой торбочкой через плечо, куда сбирал кусочки в трапезной, как последний прошак, ссыпал сорное пашенцо, остатки гречишной каши и на монастырской площади разбрасывал корм голубям, приваживая к себе небесных посланников. И так же на берегу приручил лебедей, обычно привередливых, сторожких до человека; появившись у озера, усаживался на любимый камень-одинец, кричал птицам: «тига-тига», и они надменно, тая в груди испуг, валко выходили на берег из воды и усаживались вокруг старца, как белоснежные, высеченные из форосского мрамора кувшинцы… Безвредный, недокучливый нынче монах никому не был нужен, но Никон знал, что в каждую минуту за ним дозорят десятки глаз, сосчитывают каждый его шаг – вон тот монах с удою, послушник у сетной избы, клюшник у прибегища, сбивающий обручи на бочках-сельдянках, стрелец у ворот. Не по своей заботе, конечно, сторожат узника и крови спосыланному не портят, не привередничают, не строжатся, как было поначалу в Ферапонтово, но своей слежкою дают знать невольнику, что на Москве с милостью не торопятся и свободы давать не желают… Конечно, как повеют другие ветры со Двора, так сразу все переменится, забегают с поклонами и ябедами друг на друга и отбою от приходящих не станет. Но захочется ли того Никону, ставшему отныне на иной путь?