Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Як тому сказал, что ружье было не заряжено и стрелять мне в глухаря нельзя: какое это ружье, ежели не заряжено, вот я к чему сказал, что пошел без ружья. А это самое лучшее, – когда не можешь понять, где токует глухарь, приставь ложу к дереву, ствол к уху – и сразу поймешь. И только я приставил ствол к уху – вдруг он слетает вниз, на белый мох, и – откуда ни возьмись – другой черный глухарь выходит на белый мох, и начинают друг по другу бить, вот как хлопают, будто бабы вальками на пруду колотят. А я сижу на пеньке, гляжу и приговариваю: «Ну, валяйте, валяйте!»
Этим рассказом о глухарях на белом мху окончились все наши беседы; в лесу Антипыч нас вел гуськом по незнакомой тропе, изредка только слышно было, как прутик стегнет кому-нибудь звучно по кожаному сапогу. Николай не раз здесь бывал на охоте, и скоро, покинув товарищей, мы свернули с ним на просеку и остановились в урочище Клады.
– Как темно! – шепнул я.
– Значит, скоро будет светать! – ответил он.
И так я замечал не раз, охотники в один голос все говорят, что перед светом всегда бывает особенно темно, что не в полночь в лесу бывает самое темное время. Не раз в трудные минуты жизни я повторял себе это и уговаривал себя: темно перед светом. И правда, каждый раз у меня рассветало…
Сели мы возле просеки. Николай на свою собственную ногу, я на обледенелый пень, положив на него кожаную сумку. Минут пятнадцать мы просидели, и как будто начало немного светлеть. Но глухарей не было слышно, и мы отошли по просеке тихонько, не спеша, еще шагов сто.
– Щелкнул! – шепнул Николай.
Я не слышал. Приложил ладони к ушным раковинам, много разных шумов послышалось, – все больше капли, но того не было. Мы прошли несколько, избегая ногой становиться на белые пятна снега. И опять я приставил ладони и опять услыхал множество падающих с сучка на сучок капель вчерашнего дождя.
– Поет! – уверенно шепнул Николай, – неужели не слышите?
Тогда мне показалось очень странным, зачем Николай ногтем своего пальца стучит по ложу ружья. До того это было резко, странно, что я даже глянул туда, а там ничего: рука неподвижно висит, а вместо пропавшего звука стало казаться, будто кто-то вовсе близко в кусту начал ножик точить: чики-чики!
– Слышите? – спросил Николай.
Тут только я понял все и навсегда: не ногтем по ложу и не ножик точили, – все это делал глухарь, и все это и есть его «песня». И как же прав был врун Антипыч, что это не слышать надо, а понять. Я вдруг все понял и Николаю ответил уверенно:
– Слышу!
В этот момент прошла моя болезнь, я поверил в себя и навсегда освободился от «тайны». Хотя я очень даже отчетливо слышал песню, но на всякий случай все-таки мы взялись с ним за руки и принялись «под песню», – значит, когда глухарь начинал точить ножик, – скакать: два-три скачка, чтобы остановиться вовремя, когда еще точение ножика «чики-чики» не переходило в капанье «кап-кап», когда глухарь все слышит.
Мало-помалу это глухариное «кап-кап» стало мне так представляться, что в далекие первобытные времена, в первобытном лесу, первобытный человек рубил кремневым топором дерево, и этот звук долетал сюда к нам, в наши времена через века. И когда я это понял и сосредоточился на этом, то совсем соединился с теми временами, и мне уже явственно было, что тут, вот совсем, совсем близко кто-то рубил дрова. Больше рука Николая мне была совсем не нужна, я все понял и вдруг открыл самого глухаря на небольшой сосне на самом верху. В кулачках сосновой черноты он казался почему-то маленькой птичкой вроде дрозда, но чудеса эти мне уже хорошо были знакомы в охотничьем опыте, я стал разбираться, определять, что надо считать за хвост, что за грудь, где шея. Я поднял ружье, прислонил его к дереву, возле которого стоял, начал искать мушку хотя бы на небе и не мог ее найти даже на светлом фоне. Можно было на светлом только выровнять планку и так подвести ружье под глухаря. Сделав это, я опустил ружье, с тем чтобы насладиться таинственной песней, пока цель не будет хорошо освещена. Но вдруг глухарь петь перестал. Что, если он вдруг задумает другое и улетит? На всякий случай я привожу ружье в прежнее положение, чтобы, чуть он шевельнется, – не упустить. По всей вероятности, глухарь бы очень скоро запел, но силы ждать у меня больше не было, и это не я, а сам палец нажал…
Вот говорят часто «радость», а что это значит: радости бывают разные. Моя радость в это утро проходила так, будто коромысло весов качалось бесконечно, и каждое качание отзывалось больно в душе, а тут качание кончилось, и стрелка замерла в совершенном покое.
И тут было еще: мне вспомнилось о кладах. Удайся мне глухарь тридцать лет тому назад, когда с таким же удовольствием стрелял я и ворон, и потом бы из года в год стрелял глухарей… ничего бы не было! А тут в моей «тайне» – что я слышать не могу глухаря– скоплялось из года в год столько желания. Так в этих болотах прячутся солнечные лучи, тысячелетиями слеживается торф, сохнет, сохнет и вдруг загорается…
– Ну, спасибо тебе, Николай, – сказал я, – иди ищи своего глухаря, а дальше я тоже сам…
Мне удалось убить первого своего глухаря на току почти совсем в темноте, когда только начинало отбеливать и только-только чувыкнул тетерев и раскатилась своим диким хохотом белая куропатка. Крутой взлобок, куда я пришел просекой, покрытый сосновым бором, был как остров среди торфяных болот, и все, что там кричало и пело в болотах, здесь наверху, в сосновом бору, звучало, как в огромном резонаторе. Сколько поднялось сюда разных звуков с болот, и как все было подобрано в этом концерте, чтобы напомнить неверующему о чертях и ведьмах, с давних пор живущих в болоте. Но мало-помалу вместе с тьмой этот певчий угар проходит, и остается только умиряюще-спокойное уркование тетеревов, весь взлобок окружается этими звуками, и сосны, как свечи, чернея кронами на светлеющем небе, принимают какое-то молчаливое, но чрезвычайно выразительное участие в этом заутреннем действе.
Странно, непонятно это сошлось, что всякая птица на болоте, даже маленький бекас, рассыпаясь барашком, дает такой сильный звук, а гигантская птица глухарь поет тише самой маленькой птицы. И вот все искусство глухариного охотника – это слышать великий концерт и находить в нем такое, что надо не только слышать, а еще понимать и догадываться.
Заря сгорает на небе, и ты сам сгораешь в заре, и тысячи голосов соединяются, и кажется, все валит вместе по широкой дороге, и тебе тоже надо идти туда, но почему-то тебе не по той общей дороге надо с песней идти, а в совершенной тишине и отдельной тропочкой.
Я остановился, приложил ладони к ушам. Мне послышалось или, может быть, показалось, и я еще не могу даже верно сказать, в какой стороне. Тихонечко прохожу десяток шагов и понимаю намекающий звук: там он, в той чернеющей массе, и далеко, я еще могу просто идти в ту сторону. Вдруг возле меня на весь бор закудахтала глухарка, и я иду вперед, а она невидимо, вероятно, перелетая с одной темной кроны на другую, как будто преследует меня. Сбоку присоединилась еще одна и еще… С шумом и после того шикнув по сосне крыльями, сел где-то недалеко глухарь, наверно, услыхал меня, проскрипел один раз и затих. Мне до него дела нет, и, вероятно, тем эта охота и отличается от тетеревиной: там все равно, какой косач, лишь бы убить, здесь интересует только тот, кого ты заслышал и стремишься: он единственный. И чем дальше, тем я все больше и больше приживаюсь к этому глухарю: недаром же я, когда он остановился петь, замер с одной ногой по колено в воде, обняв сосну рукой для равновесия: другая нога висела в воздухе над водой.
Широкие, как бы мирские, звуки тетеревов давно исчезли в моем сознании, хотя, конечно, косачи теперь все кругом бормочут, я даже не обращаю никакого внимания на глухарок, – мало того! – послышался явственно другой токующий глухарь, и мне и до него нет никакого дела. Мне нужен только тот единственный, и он даже для меня теперь не глухарь, а отдельность вроде Антипыча. Что он там делает сейчас в темноте? Слышатся глухие удары: занимается с глухаркой? Едва ли… Дерется с противником? Вот еще ударил и запел. Показалось, будто далеко, там впереди, между двумя белыми березками, нанизу медленно прошло что-то большое и черное. Не он ли это, глухарь-Антипыч, ходит, раздувшись, между березками? Вдруг над головой какой-то глухарь показался на небе, огромнейшая птица, по всей кроне как будто он прошелся крыльями, все обшумел, успокоился: сел. Он мне виден ясно, и мне так легко убить его, но никакой глухарь не может заменить Антипыча. Мне приходится дожидаться песни, под песни Антипыча можно стрелять хоть из артиллерийского орудия. Выждав начала «чики-чики», я вместо скачка стрельнул в чужака и видел, как он оттуда, сверху, по косой линии спустился в мох на закраек гривы, захлопал крыльями. От грома выстрела сорвалось несколько глухарок и отозвалось не менее десятка молчунов: все они тревожно проскрипели и остались на своих местах. Но Антипыч выстрела совсем не слыхал и теперь поет, и вон ходит между теми березками: как он раздулся, как задорно он держит веер хвоста! Вдруг он взлетел и сел в полдерева и, разгуливая по суку, все поет и поет. Закрываясь деревьями, скачу я, и вот он, слышу, тут, совсем тут. Я тихонечко высунул голову под песню, и как раз Антипыч из-за своей сосны высунулся, голова мне показалась огненно-красной, и каждое перышко на шее отдельно дрожит и шевелится, будто это не перья, а пальцы. Увидев недалеко от себя голову с красным цветком и перья на шее, я подумал, что хвоя скрывает от меня всего глухаря, и в эту хвою стрельнул навскидку. Но Антипыч не из-за ветки высунул голову, а из-за ствола огромной сосны, и я весь свой кучный снаряд на близком расстоянии единой пулей влепил в дерево, совсем не тронув Антипыча.