Том 3. Педагогическая поэма - Антон Макаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(6) Евгеньев пришел в колонию давно и начал с заявления, что без кокаина он жить не может, что если давать ему кокаин, то, может быть, постепенно он от кокаина отвыкнет. Мы удивленно выслушали его и решили посмотреть, что получится, если все-таки кокаина ему не давать. С ним начались припадки, сначала редкие в спальне, потом все чаще и чаще; бывало и так, что сводному отряду приходилось прекращать работу и возиться с Евгеньевым. Я посылал его к докторам в город, но доктора отказывались его лечить, рекомендуя обратиться к специалистам в Харьков. Неожиданно Евгеньева вылечил сводный отряд под командой Лаптя, давно утверждавшего, что болезнь у Евгеньева не опасная. Во время одного из припадков Евгеньева раскачали и бросили в Коломак, а потом собрались к берегу посмотреть, вылезет Евгеньев из Коломака или не вылезет. Евгеньев, очутившись в реке, немедленно вынырнул и поплыл к берегу. Лапоть встретил его и спросил кротко:
— Помогло?
Евгеньев, улыбаясь, сказал еще более кротко:
— Помогло. Давно нужно было так сделать… Эти сволочи, доктора, ничего не понимают…
Действительно, больше припадков у Евгеньева не было, и он сам нам потом рассказывал, что научился припадкам в одном реформаториуме.
Перепелятченко был труднее. Это был очень дохлый, вялый, изможденный человек. Все у него валилось из рук, и он сам валился на первую попавшуюся скамью или травку. Таких колонисты обычно не выносили, и мне часто приходилось спасать Перепелятченко от издевательства, на которые он отвечал только слезливыми жалобами да стонами. В течение двух лет жил этот организм в колонии и надоел всем, как надоедает мозоль в походе, я уморился защищать его от насилий, произносить речи, добиваясь сознательного отношения к слабому человеку, но однажды и я рассердился. Пришел ко мне Перепелятченко и пожаловался, что Маруся Левченко ударила его по щеке. Я посмотрел на Перепелятченко с негодованием, но позвал Марусю и спросил:
— За что?
— Да что же, он ухаживать еще лезет — щипается.
— Правильно она тебя треснула, — сказал я Перепелятченко.
Перепелятченко посмотрел на меня жалобно и застонал:
— Так что ж? Значит, меня будут все бить? Меня и убить могут?
— Чем такому расти, как ты, жалкому, так лучше пусть тебя убьют. Я тебя больше защищать не буду.
Перепелятченко улыбнулся недоверчиво:
— Вы должны меня защищать.
— А вот я не буду. Защищайся сам.
— Я буду защищаться, так мне еще больше будет попадать.
— Пускай попадает, а ты защищайся…
К моему удивлению, Перепелятченко принял мой совет всерьез и в ближайшие дни вступил в драку с каким-то задирчивым соседом в столовой. Их обоих привел ко мне дежурный командир. Оба размазывали кровь на лицах, желая демонстрировать как можно более кровавое зрелище. Я обоих прогнал без всякого разбирательства. Перепелятченко после этого настолько вошел во вкус драчливых переживаний, что уже приходилось защищать других от его агрессии. Хлопцы обратили внимание на это явление и говорили Перепелятченко:
— Смотри, ты даже потолстел, как будто, Перепелятченко.
И в самом деле, на наших глазах изменилась конституция этого существа. Он стал прямее держаться, у него заблестели глаза, заиграли на костях мускулы.
И Евгеньев и Перепелятченко давно уже не беспокоили нас даже в часы серьезных авралов и четвертых сводных. Другое дело Назаренко. Он и с виду был хорош, и учился прекрасно, обещая быть потом незаурядным студентом, и умен был, без сомнения, и развит. Но это был эгоист самого глупого пошиба, свою собственную пользу неспособный видеть дальше ближайшего первичного удовлетворения. Несмотря на свой ум и развитие, он не мог справиться с этим эгоизмом, не умел и прикрыть его какой-нибудь политикой, а открыто и злобно оперивался всегда, если ему казалось, будто что-нибудь грозит его интересам. В сводных он ревниво следил, чтобы ему не выпало больше работы, чем товарищу, и вообще старался тратить сил как можно меньше, глубоко убежденный, что работа для здоровья вредна. Почти невозможно было заставить его сделать что-нибудь вне расписания. В этом случае он шел на прямой острый конфликт и доказывал, что никто не имеет права назначить его на дополнительную работу. Назаренко не вступал в комсомол только потому, что не хотел иметь никаких нагрузок. Он рассчитывал, что проживет и без комсомола, ибо хорошо знал свои способности и делал на них откровенную ставку.
Я серьезно подозревал, что колонию он ненавидит и терпит ее только как наименьшее из всех предложенных зол. Учился он настойчиво и успешно, и все считали его наилучшим кандидатом на рабфак.
Но когда пришло время выдавать командировки на рабфаки, мы с Ковалем отказались внести в список фамилию Назаренко. Он потребовал от нас объяснений. Я сказал ему, что не считаю его закончившим воспитание и еще посмотрю, как он будет вести себя дальше. Назаренко вдруг понял, что все это значит еще один год пребывания в колонии, сообразил, что все приобретения его эгоизма за год ничто в сравнении с такой катастрофической потерей. Он обозлился и закричал:
— Я буду жаловаться. Вы не имеете права меня задерживать. В институтах требуются способные люди, а вы послали малограмотных, а мне просто мстите за то, что я не выполнял ваших приказов.
Колваль слушал, слушал этот крик и наконец потерял терпение.
— Слушай ты, — сказал но Назаренко, — какой же ты способный человек, если ты не понимаешь такого пустяка: нашим советским рабфакам такие, как ты, не нужны. Ты шкурник.
— Пусть будут у тебя в десять раз большие способности, а рабфака ты не увидишь. А если бы мое право, я тебя собственной рукой застрелил бы, вот здесь, не сходя с этого места. Ты — враг, ты думаешь, мы тебя не видим?
После этого разговора Назаренко круто изменил политику, и Коваль печалился:
— Ну что ты будешь делать, Антон Семенович? Смотрите, как гад прикидывается. Ну, что я могу сделать, он же меня обманет, сволочь, и всех обманет.
— А вы ему не верьте.
— Да какое же право я имею не верить. Вы смотрите: он и работает, он и газету, и на село, и в город, и мопр[8], как только что-нибудь сделать, он уже тут, и лучше другого сделает, и в комсомол каждую неделю подает заявление. Смотри ж ты, какая гадина попалась, а?
Коваль с ненавистью посматривал на всегда улыбающегося, готового на все Назаренко, всегда внимательно слушающего каждое его слово, всегда знающего всю текущую и давно протекшую политику, знающего все формулы, законы, декреты и даты, посматривал и грустил.
Назаренко удесятерил энергию, приобрел и пустил в ход новые и еще не виданные способы выражения, совершал чудеса и подвиги, и наступил момент, когда Коваль сложил оружие и сказал мне:
— Слопал меня, сволочь, ничего не поделаешь, придется дать комсомольский билет.
И вот Назаренко уже комсомолец. Вот идет к нам май, а там и каникулы, а там и на рабфак ехать.
Несмотря на страдания Коваля, Назаренко нас во всяком случае не затруднял в ежедневной работе.
К части третьей(1) Горьковцев я все время видел среди куряжан. По дворе, по трое они проникали в самую толщу куряжского общества, о чем-то говорили, почему-то иногда хохотали, в некоторых местах вокруг их стройных …[9] фигур собирались целые грозди внимательных слушателей. Было уже совершенно темно, когда Волохов нашел меня и взял за локоть:
— Антон Семенович, идемте ужинать. И поговорить надо. Это ничего, что мы позвали ужинать товарища Гуляеву?
В нашем «пионерском уголке» так приятно было увидеть Гуляеву в кругу моих друзей! Как-то хорошо и уютно было подумать, что наш отряд не совсем заброшен, что с нами уже в первый вечер делит наш ужин и наши заботы эта милая женщина…
Кудлатый доставал из чемоданов и раскрывал свертки, собранные в дорогу практичной Екатериной Григорьевной. Гуляева, радостно улыбаясь, пристроила огарок свечи в горлышко одеколонного флакона.
— Чему вы так радуетесь? — спросил я.
— Мне страшно нравится, что приехал ваш передовой сводный, — ответила Гуляева, скажите мне, как всех зовут. Это командир Волохов, я знаю, а это Денис Патлатый.
— Кудлатый, — поправил я, и представил Гуляевой всех членов отряда…
За ужином мы рассказали Гуляевой о передовом сводном. Хлопцы весело тараторили о том, о сем, не оглядываясь на черные окна. А я оглядывался. За окнами был Куряж… Ох… да еще не только Куряж, там за сотней километров есть еще колония имени Горького.
(2) Появился на территории Куряжа только один Ложкин, о котором туземцы отзывались как о самом лучшем воспитателе. Шелапутин заставлял хрипеть старый колокол, а я бродил по клубу и вокруг него в ожидании общего собрания. Ложкин подошел ко мне.
Жизнь за ним плохо ухаживала, и поэтому предстал предо мною в довольно запутанном виде: брючки на Ложкине узенькие и короткие, а вытертая толстовка явно преувеличена. В этом костюме Ложкин похож на одного морского зверя, называется он …[10].