Иоанн Антонович - А. Сахаров (редактор)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Будь что будет, – думал он, – и долго ли протянется – а такого рая мне больше не найти».
Прошёл август, кончался сентябрь. Леса из зелёных становились красными и золотыми. Пчёлы ещё взлетали меж ульями, но их уже не было почти слышно. Собиралась отлётными большими стаями речная и лесная дичь. По зорям, в голубой выси, тянулись к морю крылатые полчища. Лес и долина смолкли. Слышалось только шуршание желтевших, махровых кистей камыша да падающей в тишине древесной листвы.
Майстрюк к Покрову повёз на продажу в город собранный мёд. С гостем на пасеке остался его старый подслеповатый наймит. Мирович ходил прежде по лесу и за реку на село. Теперь он больше сидел под шалашом или лежал на душистом сене в горенке, где висел торбан. Лежал он и думал о прошлом, о том, что он испытал и что было далеко, за порогом этого шалаша. Он знал, что жизнь ему не удалась; что ученье, служба не привели его к желаемому счастью. Случай, фавор? Да за одну крупицу из того, что так нежданно выпадало ему на долю – не обернись колесо фортуны и не будь люди так злы, – другие вот как бы вознеслись… Командировка от Панина, личное внимание к нему заметившего его покойного государя… а знакомство с Орловым, поручение к Перфильеву? а случай с колесом… ведь это всё было. Да отчего ж он по-прежнему безвестен, жалок и беден? Отчего не в высшем ранге, не знатен, лежит здесь на сене, в плетёном, соломенном шалаше? И она – властительница сердца, недоступная, гордая, злая! – и она, при ласке фортуны, иначе бы к нему отнеслась…
Мирович закрывал глаза, старался забыться, не мыслить ни о чём. Ряд дорогих, дразнивших воспоминаний вставал перед ним. Театр в Гостилицах, первое объяснение, писанье мадригалов, встречи у знакомых, разлука, переписка из заграничного похода и новая встреча в Шлиссельбурге. Он пытался думать о своём деле, как найдёт он главные нужные бумаги, как получит следующее ему по праву, станет богат и даст знать Поликсене, что теперь он без стеснения может предложить ей руку и сердце. Он устремлял свои мысли к суду, к дяде Григорию, к Якову Евстафьевичу и его мирному хутору на Донце, где тот жил с молодою женой и новорождённым сыном, а из-за них, против его воли, выплывал и дразнил его злой и гордый образ далёкой волшебницы.
В половине сентября Мирович сходил к священнику, попросил бумаги и послал на почту два письма. Одно было к корпусному товарищу, Якову Евстафьевичу, с извещением, что он думает опять заехать к нему в Харьковское наместничество. На другом письме была надпись: «Оренбургской линии, в крепость Татищеву». То было письмо к Пчёлкиной. Мирович ей сообщил, где и почему он теперь находится, умолял её отозваться хоть словом и прибавил, что, если она оставит это последнее обращение к ней без внимания, он сочтёт, что между ними всё и навсегда кончено. Ответа не приходило. Мирович ждал и, теряя терпение, окончательно убеждался в своём предчувствии. Забыв о пище, лишённый сна, он лежал в пчельнике и не спускал с тропинки упорных, сердито-напряжённых глаз, ждал, что вот-вот явится желанный ответ. Работник Данилы, охая и ворча под нос, следил за тем, что сталось с гостем. «Обидели малого, – рассуждал он. – Замолчали судовые аспиды, не выходит ему решения». Не подавал о себе вести и повытчик, дядя Григорий.
Однажды, то было в начале октября, стояли превосходные, чисто малорусские осенние дни, ясные, сухие и тёплые, как в мае. Безоблачная синева высилась над тихими, пахнувшими чабрецом и калуфером дебрями, над просохшими, усеянными лиловыми головками дикого лука лугами. По лесу тянулись нити налетавшей с полей бродячей паутины. Всё было чутко, всё сверкало и млело под последними лучами щедрого, невысоко стоявшего солнца.
Большая муха, звонко жужжа, билась в сетке паука, меж пучками цветов, висевших на стене пчельника. Мышь, шелестя, пробиралась где-то в соломенной крыше. Мирович, закинув руки на голову, лежал на притоптанном сене, в углу горенки под торбаном. Мысли с невероятной быстротой менялись, проходили в его душе.
«Болото, тина, глубь реки, – рассуждал он о виденных им городах и местечках родины, – ничего-то, как есть ничего тут не знают и знать, как видно, не хотят из того, что делается там, наверху, где воля, жизнь и свет! Заговорил я о столицах – зевают только да вздыхают, поглядывая на закуски и графинчики, как бы кто скорей опять догадался предложить по маленькой. О событиях дворских ни гугу… Про столь важную перемену, всколыхавшую обе резиденции, слышали одни кончики, ничтожные пустые обрывки либо чистый, глупый вздор – тот-де вон оттого повысился, этому дали красную, а тому «блакитную» – голубую ленту. Я о масонах, а они о ярмонке, о волах да о всходах озимей. Упомянул я о принце Иоанне… и существования его не подозревают, имени его не слыхивали. Боже! ужели мне сюда навек, в эту глубину, на илистое дно? Отчего ж нет? Обстригу косу и букли, запущу бороду, поселюсь тут на пасеке – кстати же Данило Тарасович полюбил меня и зовёт к себе в приймы; к Якову Евстафьевичу наведаюся – как-то он копается, трудится с своим хозяйством, с долгами? и никогда отсюда, от пчёл, от овец, волов и от этой яворщины – ни ногой. Здесь настоящий предопределённый людям Соломонов храм жизни; здесь вековечное, истинное счастье…»
В горенку, где лежал Мирович, вошёл работник священника.
– Батюшка ездил в Переяслав, – сказал он, – и привёз вашей милости с почты письмо.
Мирович бросился с пакетом к узенькому оконцу. То был ответ от Поликсены. Она сообщала из Сакмарского городка, что их туда перевели из Татищевой, что она по-прежнему его помнит и ему сочувствует, но мысли её не изменились: она просит её оставить в покое.
«Жизнь ваша во всяком разе сноснее моей, – писала Пчёлкина, – вы на родине, среди ближних, если не кровных; у вас хоть это есть, у меня и того нет. Я на границе света, среди дикарей, хищников, извергов. Грубые, злые киргизы и казацкие раскольщики – люди ли это или худшие из зверей? – бунтуют, грабят и даже режут посланных им начальников. Того и гляди вспыхнет поголовное восстание… Князь Чурмантеев просится отсюда, его не пускают. Уже давно здесь ждут, что всех истребят. Ни человеческой речи, ни книг, ни малейшей надежды на выход отселева, хоть бы в Яицк, в Оренбург. Но я не падаю духом. И хоть бы ещё тяжеле и хуже было, меня не вынут ни из петли, ни из омута. Зовёт меня тот самый польский знатный гусар, о коем вы намекаете, ревнуя, – предлагает от дяди место воспитательницы к одной малолетней, важного ранга, особе, проживающей в Италии… Понимаете? В Италию из Сакмарского городка, где кирпичный чай с салом – роскошь и где по месяцам не знаешь, что делается на свете. И всё-таки я не поеду – что за дело до того, что персону, к коей меня зовут, ожидает, как слышно, высокая судьба? Одна дочь князя умерла от оспы, я живу при другой, хворой и слабой. Ах, что за милое, кроткое дитя. У меня есть цель. А вы? Верю в доброту вашу, преданность, но простите, – не верю, чтоб у вас хватило духа даже на то, о чём пишете, – из недовольства судьбой, – остаться навек в скромной, безвестной доле селянина. У таких не хватит духа. Вы будете сомневаться, упражнять, мучить себя горькими, тяжёлыми мыслями, философствовать, – но сделать… это, извините, не ваш удел… Надо много воли. Читала я когда-то о древних веках, как сильные духом простые люди, жители деревень, рыбаки, пастухи, увидев сон, что им быть на верху славы, устремлялись к ней и покоряли судьбу – становились полководцами, избавителями стран, царями. Ах, то было давно и забыто всеми… Отчего люди стали так мелки, слабы душой?».
– Так вот, змеёныш, скорпион! вот куда ударила она! – скомкав письмо, вскрикнул Мирович. – Бессердечная, себялюбивая злюка!.. только прикидывается, что заботится, мыслит о других. Вот где высказался завистливый, скрытный подкидыш, сорочье дитё! Я тебе этого не забуду!.. И всё ты мне, всё выкупишь!
Бешенство овладело Мировичем. С бледным от злости, искривлённым лицом, с похолоделыми руками и ногами, он схватил шляпу, дрожа, вышел из пчельника и бросился в чащу леса.
Старая, лохматая собака за ним. Солнце клонилось к закату, тени сгущались. Он, дико озираясь, шагал по валежнику, по лугам.
– Так я только говорить, а не делать? – захлёбываясь, в смертельной муке, шептал он спёкшимися, сложенными в безобразную усмешку губами. – Так философствовать только, а от дела бегать? Что же, я мошка, что ли, ничтожная, последний, подлый муравей? – дико вскрикнул он, пробираясь сквозь гущину ветвей и, с скрежетом зубов, радостно топча встреченную муравьиную кочку. – Я не в счету, рядовой, коих тысячами шлют под пушки и в регистры, в историю не вносят? А она – и впрямь, что ли, Дашкова? Дудки, сударыня… Не добился я почестей, богатства, не на что вам фалборы, да парчи, да левантины и всякие дородоры выписывать, так вы меня и в спину, в спину!.. Проклятая модница, искусительница, дьявол в образе женщины-волшебницы… Ну тебя к дьяволу, с твоей красой и со всеми чертями! Не хочу я знать тебя… плюю, тьфу!