Литконкурс Тенета-98 - Автор неизвестен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не оказалась своей в этом добродетельном городе прирученного порока, но я и не ждала этого, поэтому просто наслаждалась доставшейся и почти нетронутой трапезой: поблескивающий тускло-драгоценно мертвый фазан, черный кубок, серебрящийся на вишневом ковре. С глубокой темноты столешницы свешивается, как обессиленный солнечный луч, длинная шкурка лимона. И темный хлеб, еще хранящий теплоту преломивших его ладоней…
Слепые мартовские деревья незаметно присутствовали вокруг, а ветер с залива находил меня везде. Приставший красивый русый нищий просил по-русски, и я за милостыню в один гульден купила целую кучу литературных асоциаций, да еще сразу стала более органичным обитателем этого пространства.
Провинциальность Голландии тронула меня, а повсеместные велосипеды и трамваи вернули то состояние убежавшей с урока школьницы, испытать которое всегда мешал стыд хронической отличницы. Пожалуй, что в голландцах не поразило меня ничего. Да и пристало ли это на моем временном отрезке.
Шлюха, отгороженная стеклом и подсвеченная красным приобретает схематичность экрана. Жизнь устроена так же — не то, чтобы похожа на шлюху, но и в непродажности ее заподозрить трудно.
То, что удручает — жалкая материальность всех моих прогнозов. Я не чувствую следующего мгновения! Интуиция моя отключена, или не включена, а вернее просто отсутствует. Придумывая следующее мгновение, я не прогнозирую, а ошибаюсь; но беда в том, что придуманное как правило более реально, или трагично, или действенно. Я словно все время жду эмоций, а получаю говно на палочке.
О, Амстердам, или любое другое место, отзывающееся в душе моей так же далеко, экзотично и гулко, так же подходящее для возможности абстрактного временного существования, ты есть окончательно материален и приспособлен для человечества, тусующегося по тем законам, по которым не тусовалась я в юности.
В занюханном марихуаной отельчике, куда взбиралась я по лестнице, вопиющей о необходимости роскоши, не довелось мне встретить людей, а только призрачные ночные голоса окружали мой бессонный сон. Американские школьницы все 24 часа жизнерадостно вопрошали:
— Билл, где ты? Как ты?!
Русские мафиози низшей ячейки матерились и пытались петь. К тихим китайцам за стенкой пришла полиция и громко предложила поднять их факнутые руки, чему я сквозь дрему удивилась несказанно, ибо именно они внушали мне ностальгический социалистический ужас: были похожи на помесь Мао со вторым секретарем нашего горкома комсомола, а при встрече радостно кивали.
Во вторую ночь под окном дискутировали три наркомана. Один, Фист, говорил, что больше не желает покупать ничего другим, не потому что не может, хотя и это тоже, а дело в принципе или что-то в этом роде. Удивляли монотонность его аргументов и ночная усидчивость — говорили они на смеси английского и, видимо, голландского, но под утро конфликт стал ясен, и я простила Фисту испорченный сон за стойкость принципов.
Вообще, в Амстердаме мне стало проще. Вернее, легче. Я много ездила в автобусах и видела, что среди пассажиров куча израильтян.
На третью ночь, пересиливая жадность и скуку, я отправилась в казино и проиграла там десять, потом еще десять, потом сорок, а потом еще десять. Было робко в чинном вестибюле, жарко в залах игровых автоматов и непонято у рулеток. Вокруг снова был иврит.
Но все-таки город не впускал в себя, но и не отгораживался. Он предоставлял себя, думая о королеве, которую я тут же приняла в свое сердце за общеизвестную нелюбовь к оранжевому.
Голландцы покорили меня своим отношением к действительности; когда я поняла, что это народ, уходящий в море, ощутила я грусть от того, что боюсь чужих стихий, и хочу знать, что я на суше. Единственный вид борьбы, свойственный голландцам — борьба с морем за дно. Странная связь существует в мире: мечты арабов выдавить евреев в море — добровольно демонстрируют голландцы, они же предлагают нам последовать их примеру. История Гаммельнского крысолова становится фактом и фарсом, но ведь и вечный жид пляшет, заложив большие пальцы за проймы и строптиво проткнув острым носом временное ограничение.
Евреям в Голландии было хорошо всегда. Они то выплескивались из иудаизма, то впадали в него, в общем, исторически резвились, как хотели. Голландия всегда была либеральна, именно поэтому осталась безнаказанно-игрушечной, офигительно-провинциальной, да хранит ее Бог! — Вставка из дневника.-
/25 апреля 1996 г./
Озадаченная Сюзанна принесла мне листок и подозрительно спросила:
— Это что?
Это было стихотворение, написанное ее почерком. Оказалось, что нынешней ночью я ей приснилась и на самом интересном месте принудила взять листок и записать это под диктовку. Утром текст уже был, поэтому Сюзанна справедливо предположила, что лунатично записала в темноте, что ее страшно отчего-то злило. Вот этот текст:
Туман и влага поднебесной
мне интересны бесконечно.
Туман и детское убранство
непредсказуемой столицы;
И гомон птиц, одушевленных
свободным поиском кормушек,
и завыванье ветра длится
в скуленье скорой и полиции.
Автобус дергался в сплетенье
переползавших ночью улиц,
Простите мне лицо, которым
сегодня я смотрю на вас.
Я не встречаю незнакомых,
поскольку это невозможно,
передвигаясь осторожно,
я не люблю ни вас, ни нас.
Я думаю о прошлом тихо,
с улыбкой доброй идиотки,
поскольку лодка утонула,
и призраки все прощены.
Себе все время повторяя, что беззаботна,
я болтаюсь
по старым городским кварталам,
как грош из нищенской сумы.
Не уставая быть небесной,
но сизой и предгрозовою,
Столица не блюдет героев,
а только сизых голубей.
Не принужденьем, не любовью,
а хриплым кашлем, тихим воем
мы не расстанемся с тобою,
о, светлый жизненный конвейер!
— Ну! — сказала Сюзанна обвиняюще.
— В принципе мне понравилось, — призналась я. — Пошлешь в ~Вести~?
— Придет время — пошлю, — ответила она медленно. — Забери свою бумажку, и чтобы это было в последний раз, ясно?!
Если это шутка, то могла бы, между прочим, рассмеяться, или хотя бы не смотреть так. А про конвейер — это так и есть. — Возвращение в Т-ск N5.-
Непонятным образом соединились во мне нелюбовь к возвращениям с нежеланием произносить малозначащие фразы, чтобы смазать многозначительность тишины при встрече, вернее, при отсутствии тех, для которых…
Я не то, чтобы боюсь не вернуться из России, но если я не пожалею себя сама, то кто сделает это? Мне жалко возвращающихся и больно за невернувшихся. Послушай, — упрашиваю я себя, — у тебя никого не осталось в России, зачем же думаешь ты часто в ту сторону, зачем цепляешься за прошлое, хотя в то, русское время, жила будущим! Вот оно, вот то самое время, когда должно наслаждаться очевидностью состоявшегося. Господи, что может сравниться с апрелем в Израиле, когда цветут апельсиновые сады, разнося запах по всей стране, когда Иерусалим, стряхивая древнее равнодушие, цветет и благоухает, как наивная самозабвенная деревенька… Ты всегда успеешь поехать туда, — говорю я себе. — Ты как только захочешь поехать в Россию, так сразу же туда и поедешь, в самом деле, ну подумай, куда торопиться!
Я не думаю, я знаю, что торопиться всегда надо, потому что потом всегда поздно. Но я медлю и медлю, потому что знаю, вернее ощущаю слишком хорошо: я боюсь приехать в ту пустоту, которой по сути является пространство города моего взросления. Миражом он был, миражом и остается в моей истеричной памяти, но место не свято, а значит — пусто. Вот это и есть то очевидное, ради чего не стоит ехать: меня затягивает пустота, а я пытаюсь это не понимать. Вообще, стремление заполнить собой пустоту не характерно для женщины, но что же тут поделать, да и та лесбийская пара не просто так, да и я ведь не сразу…
Ужаснись вместе со мной, сестра моя Анна, мы родны с тобой по одной из двух Х-хромосом, а это уже половина. Я судорожно коплю воспоминания и цепляюсь за них, как обезьяна за вольеру. Ты же стараешься спастись по-другому: я не помню, чтобы ты выкинула хоть одну записку, имеющую к тебе отношение. Привезя с собой огромный, неинтересный и тщательно рассортированный архив, ты до сих пор мучаешься от бумажного конвейера твоего увядания, еле сдерживаемого заслонками серых казенных коробок с надписями ~вермишель~,~туалетное мыло~…
Сестра моя, Анна, пытаясь сохранять все материальные свидетльства своей судьбы, считая, что перебирание бумажных фактов своей биографии разнообразит твою свободную скуку, что подумаешь ты, увидев однажды эту пожелтевшую суету и убогость? ~Ушла за хлебом, скоро буду~, ~Справка дана Анне Шпиль в том, что она болела пять дней~… Ты плачешь, сестра, от жалости к себе, а я застываю от щемящей скорби по последним прикосновениям. О, это запоминается навсегда. Это раскадровывается памятью, и каждое движение и слово обдумываются после. Если бы я когда-нибудь любила того, о ком не хочет забыть, но и боится вспомнить душа, я бы вернулась в Россию, я бы доехала до того города, я бы застыла на том месте, где рука моя навсегда покинула его руку и, глядя в его перевернутые глаза, сказала бы:~Ты сам виноват, дурак!~ — Политическая лихорадка.-