ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может быть,— пожал плечами Громов.— Я не помню, как оно шло.
— Да точно, точно. Китайцы в Китай откуда пришли? От чукчей. Чукчи жили на севере, а тут похолодание. Кто помобильней — те в Китай двинулись, а самые патриотичные остались. Получились эти… как их… юкагиры…— Волохов мечтательно затянулся.— По-юкагирски юкагир — значит человек. Остальные все не люди. Это, я думаю, у них такое самоуважение оттого, что они остались. Остались, спились, в чумах живут, моржевятиной мажутся, грязью заросли. Но патриоты, капитан, патриоты!
Он помолчал, скребя подбородок.
— Ну и вот. А вторые, хазарские наши друзья, строят тут не империю, нет. Они строят тут кор-по-ра-ци-ю. Знаешь ты, что такое корпорация? Это, в отличие от центробежной империи, вещь принципиально центростремительная. Она сокращается все время. Заметь, во все времена хазарского владычества мы отдавали территории. Потому что у корпорации тоже принцип простой — она должна быть эффективна, а стало быть, капитан, миниминизи… Вот водка, а? Язык заплетается — башка ясная. Миниминимизирована. Меньше народу — больше прибыли, все дела. Корпорация — это же вроде незверская такая вещь, необидная. Никто никого не убивает, а просто тебя не надо. И кого не надо — тот тихо себе, спокойно вымирает сам, не допущенный до жизненных благ. Они же не убийцы, капитан, сам видишь, они в войне не ахти эффективны. Если ты им не нужен, зачем уничтожать-то? Выбросить, и привет. Такая хрень, капитан. Но и корпорация их, капитан, неустойчива, потому что надо ведь служащим светлые перспективы нарисовать. А какие могут быть светлые перспективы, если ты на фиг не нужен никому? Служащий почему впахивает?— он может подняться. А в их корпорации, если ты не из их числа, хрен поднимешься. Нечего предложить, вот никто и не работает на них. И тебе неинтересно, ведь неинтересно?
— Я не пробовал,— сказал Громов.
— Как не пробовал? Ты же при всем этом жил! Но тут, прикинь, капитан, начинается самое увлекательное. Наши вечные противоположности, неизменные наши борцы начинают постепенно, постепенненько… очень, конечно, аккуратно… но сближаться, капитан, будь я проклят! Они начинают строить третий вариант — имперскую корпорацию. Два гениальных способа истребления объединяются. Научились друг у друга, сволочи, за двести лет вместе, потому что на самом деле их не двести, Громов, а тысяча двести, кабы не больше. И в результате в их империях все больше воруют, а в корпорациях все больше маршируют, и получаем мы перед самой войной — при нарастании, конечно, внешнего антагонизма, низовых передряг и прочих видимостей,— почти абсолютное сходство будущих противников, что и является, капитан, главным условием войны. Это как у Сталина с Гитлером: не с Америкой же воевали, в конце концов! Подобное с подобным! Так вот и тут: прежде чем начать воевать, надо вовсе уж уравняться. И получается у нас, капитан Громов, принципиально новый тип государства: империя, в которой нет идеи, плюс корпорация, в которой нет свобод. Нефтянку вывозим, стабфонд складируем, народ морим. Я тебе точно говорю, Громов, они бы помирились, если б нефтянка не кончилась. Они уже почти, можно сказать, слились в экстазе, но тут кончилась нефтянка, и все занервничали. А не то бы и дальше вместе морили народ — потому что вместе у них почти уже стало получаться величественно и эффективно. И помяни мое слово, они опять замирятся. Потому что все равно не умеют воевать,— разучились, понимаешь, за годы халявы,— а истреблять нас очень хорошо умеют. Эта война скоро кончится, капитан, вот увидишь, и кончится миром, это я тебе говорю. Ну, пошумят для порядку, а потом подпишут какой-нибудь кючук-карджайский договор, по которому к северянам отойдет север, к южанам юг, и пойдет совместное доедание народца. Гуров хоть и непрост, а не понимает, что воевать им не вечно. Он себе думал — они воюют, а мы под их сению… Дудки, не вечно нам быть под сению. Они вырождаются — и договариваются. Вот то, чего он не учел, Гуров-то, умная лысая голова! А как выродились — так и начали вместе нас морить, потому что делить давно уже нечего: и там и там звери, и там и там воры. Синтез ворюги с кровопийцей. А что это означает, Громов? Это означает, что время близко, что от населения ничего больше не останется, а так как защищать нас некому и спасателей не наблюдается, надо самим уходить в леса. В леса, Громов, в леса. Или в степи. Слава Богу, пространства у нас много, в этом пространстве нас никто не найдет. Правильно я говорю?
Громов уже перестал вслушиваться в волоховский пьяный бред и кивнул машинально.
— Степь я особенно люблю,— продолжал Волохов.— Больше леса. Особенно вечером люблю. И чтобы конь бежал одинокий. Никогда я этого не видел, а представляю замечательно. Есть такие песни… Они хоть и революционные, но по сути-то не про то, конечно. Революция ни при чем. Они про другое. Вот Шмаков… ты слышал бы, как поет Шмаков… Шмаков, спой!
Невысокий рябоватый Шмаков встал с ржавой матрацной сетки, оправил гимнастерку, прокашлялся и чистым серебряным тенором запел:
— Там вдали за… рекой за… гора-лись-аг-ни,
В не-бе яснаа-ам… заря да-га-ра-ла…
Со-отня юных ба-айцов… из буденновских во-о-ойск…
На разведку… в поля па-аскакала…
Громов закрыл глаза. Ему представилось мокрое росистое поле и всадники на нем. Болотная, рыже-зеленоватая заря текла по горизонту. Всадники скакали неизвестно куда. Вероятно, их всех поубивали.
— Во поет, черт?!— прошептал Волохов.— Откуда взял только! И ведь сам, заметь, ни слова не понимает. Не знает вообще, о чем речь. Спроси его, кто такой Буденный,— понятия не имеет, какой-такой Буденный. Но что-то в этом есть, капитан, что-то есть! Почему-то эти песни пережили все и, видишь, запомнились. Какой был проект, черт меня дери совсем! Величайший проект. Никогда бы не хотел жить, кроме как в те времена. И смотри, как работает Бог,— Волохов хохотнул.— Если он есть, конечно. Вот смотри: грандиозная идея, да? И эти два вируса, эти два подлейших народа, которые я ненавижу! ненавижу! со всей силой отрицания, которая мне вообще доступна! Эти два взаимоистребителя, способные из чего угодно сделать предлог для выяснения собственных поганых отношений! Что же они делают? Они губят его, капитан, губят вчистую! Сначала — идиотским своим хазарским мщением. Это ведь они, гады, придумали отмщать. Вот сейчас-то мы вам покажем — за черту оседлости, за погромы, за многовековые унижения, за все! Тут никогда, нипочем не могла начаться история — потому что все время вылезают либо те, либо эти и все превращают в свой бардак! Потом — варяжский реванш, да такой, что двадцать лет не могли остановиться, всех под корень изводили, себя в том числе! Мало что этих выбили с командных высот, стали среди себя чистку проводить — варяжская кровь, не успокоятся, пока миллионов двадцать не сожрут… Все изгадили, все! Но каков был замысел?! Идея, утопия какая, какие сверхъестественные горизонты! Везде, в любом другом месте оно могло, оно обречено было получиться… но тут-то и хитрость Божия: ни у кого не могло получиться, кроме нас. Чтобы такая штука вообще осуществилась, нужно было до предела расшатанное государство, больная кровь, слабое звено — и вот тебе пожалуйста, революция свершается у нас, и тут же превращается в гражданскую войну, как и все наше вообще. У нас ведь что ни случись — гражданская война, капитан! Шаг влево, шаг вправо — она! И почему мы их терпим, скажи ты мне на милость? Неужели этот мой, мой собственный, несчастный коренной народ вбил себе в башку, что никакие перемены не ведут к лучшему? Ты посмотри, однако, как они все загорелись в семнадцатом, какие были великие прожекты, как возликовал Хлебников — единственный из наших, кто успел что-то опубликовать! Но они же не умели строить утопию, мечтатели платоновские, искатели родины электричества. Какие из них были строители? Они только начали что-то созидать, как налетели сначала эти, потом другие — и все, привет нашей революции! И с тех пор от этого народа — уже никакой активности, словно последнюю надежду у них отняли и хребет перерубили. Так они теперь и терпят, пока затопчут. Но не-ет, нет, капитан! Это я тебе говорю, Волохов, водитель жароносной дружины, и помяни ты мое слово, капитан,— я нацию выведу, выведу! Как выводят цыпленка в инкубаторе! Вывести — наше слово, нашего языка. Только смысла никто не понимал, а я понял!
Громов испугался. Он чувствовал, что Воронов, сидящий рядом с ним, тоже дрожит мелкой дрожью. Волохов был страшен. Он допился до того состояния, в котором не слушают уже ни ответов, ни возражений, а только выкрикивают свою заветную правду, не заботясь о внятности. Заветная эта правда была законченным бредом, стройным и последовательным, каким бывает только бред: истина всегда противоречива, в ней обязательно есть нестыковка, скрытый изъян… Громов не хотел больше слушать про все это — наверное, еще и потому, что хриплый волоховский монолог лишал его жизнь последнего смысла. Участвовать в бессмысленной стычке двух вирусов Громов не желал. Он знал, что такое долг. Долг надо было беречь. Нельзя было выставлять его на всеобщее обозрение, даже в качестве аргумента; нельзя было поверять его кислотой чужих историософских спекуляций. Надо было делать то, что должно. Сейчас должно было доставить Воронова в Москву и следовать к Маше.