Матисс - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше его рот окончательно был закрыт пытливым поцелуем – и больше о религии Королев никогда не рассуждал. Никогда вообще.
XXXIII
Память редко обрушивалась на него лавиной. С постепенной последовательностью он перебирал классы чувств, на пробу запуская их в мерцающий крупицами узнавания колодец памяти.
Школа начиналась с осязания. Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки уже на пятом уроке. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каления бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, он начинал этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского, одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, они гнали на галерах факультатива под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какой там «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали», – едва успевал тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчил в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор, или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Габариты ранней зрелости, скосившей половину женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.
На переменах – необъяснимо вкусное сочетание песочного коржика и томатного сока. Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком, взятым с полдника.
Кроме яблок, на большой перемене – вкус фруктового кефира из огромного жбана, с суриковым иероглифом инвентарного номера. Савелий гусарски выпил одиннадцать кружек, вычитав в «Знание – сила», что в кисломолочных продуктах содержится алкоголь.
Запах стружки, волшебно осыпающей верстак – шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с пол-оборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», вертикаль, занос на тополь, миллиметраж под веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыганья разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей, за забором, у проржавленной «Победы». Из того же закоулка – вкус разжеванной вместе с клятвой земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо, и мягко, и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке невероятный – неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, невероятно проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега – с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной. Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища они и наворачивали круги скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда Королеву было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше – в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
XXXIV
Шквал больших перемен застлал юность Королева.
Грязно-голубой цвет ее стен полз над ним, как пасмурное небо над пустой шлюпкой.
Иные воспоминания обжигали. Так ладони горят от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Звон разломанной палочки мела.
Грохот парт.
Гром звонка.
Салют.
Салют происходил на пустыре, в низине, у берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Они подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыхание увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью они строили весной «верховки» – шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, дурачась, нацепив ермолками обгоревшие полусферы салютовых гильз, «монстрили» первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись со стереометрической задачей из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее или нагая дева, небо.
Королев не раз думал вот о чем. Однокашники его родились – приблизительно – в 1970 году. И благодаря истории учились думать тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 1970 года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще несколько лет назад люди 1967 или 1973 года рождения были – первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей – время замедляется, будучи сгущено жизнью, – словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет, рассуждал Королев, они оказались на верхушке цунами, опрокидывавшего известно что: они развивались параллельно с временем турбуленций, они были первым лепетом этого Времени – и нехотя пренебрегая переменами, они все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя – и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный – то ли камни, то ли рай – берег и унылый, отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у них была уникальная составляющая движения – вдоль волны. Хотели того или нет, но на свое развитие они проецировали развитие/разрушение окружающей среды. То есть их набиравший обороты возраст вполне можно было тогда измерять степенью инфляции. Именно из-за этой естественной деструктивности породившего их времени раньше он не думал, что от их поколения можно ожидать чего-то примечательного. Королев считал, что в лучшем случае – он хороший наблюдатель и, видимо, только подробный фенологический самоанализ – его удел. Но склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода их все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, перебирая образы, дела, направления, Королев понимал, что существенная часть того малого лучшего, что сделано в стране, – сделана руками именно его поколения.
И оттого еще горше пустота спазмом сдавливала, шла горлом.
Он видел повсюду страх. Видел его воочию, везде. Сначала думал, что это от одиночества, что его несознаваемой части души просто скучно и в среде несбыточности она ищет боли. Но скоро понял, что не все так просто.
При совершенной безопасности, при полном отсутствии внешней угрозы, при окончательной невозможности конца света, которым питалось старшее поколение и который сейчас обернулся пшиком, – повсюду тем не менее был разлит страх. Ежедневный страх стоял прозрачно по глаза, страх вокруг стыл студнем, дрожа зыбкой, густой безвоздушной массой. Люди – уже нечувствительные к обнищанию, к ежедневному мороку тщеты – боялись неизвестно чего, но боялись остро, беспокойно. Действовал закон сохранения страха. Боялись не отдаленных инстанций, не абстракций властного мира, а конкретного быта, конкретных гаишников, конкретного хамства, конкретного надругательства, вторжения. Причем это была не просто боязнь. Через эти заземленные страхи проходил мощный поток непостижимого ужаса. Пустота впереди, пустота под ногами, память о будущем у общества – и тем более власти: меры ноль. Страна никому, кроме Бога, не нужна. Все попытки обратиться к Нему окунают в пустоту суеверия.