Родственники - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь мне уже ни за что не уснуть, поэтому я не ложусь, а варю себе кофе покрепче. Что толку отправляться на боковую: все равно я не перестану думать.
Разве можно назвать бессонницей тот трепет, в который повергают меня озарения, случающиеся в глуши ночи. Днем вошедшая в привычку мелкая суета засасывает, препятствуя истинным открытиям. И с годами я научился ценить те ночные часы, что треплют нервы и надрывают жилы, когда ты «в вечном исступленьи на ложе пытки корчишься»[70]. Желать такого исступленья, выносить его — может только сильная душа.
Я залег с чашкой кофе в одном из сирийских уголков моей квартиры (не хотел я создавать этот восточный антураж; и откуда только он взялся?), залег вблизи ровной, светлой, пустой, точно лунная поверхность, Окружной дороги и задумался: что я могу сделать для моего родственника Шолема? А почему нужно что-то делать? Почему бы не отправить его в отдел благих намерений? Стоит ему пять-шесть раз побывать в конторе благих намерений, и у меня появится чувство, что я чем-то ему помог. Проверенные приемчики, однако в случае с Шолемом они не сработают. Сын еврейских иммигрантов (его отец торговал яйцами на Фултонском рынке), Шолем был полон решимости заручиться поддержкой природы и истории, чтобы достичь свободы и умерить, обуздать, а то и преодолеть страх смерти, который правит нашим видом — и калечит его. Более того, он был патриотом Америки (давно отжившее свой век чувство) и гражданином мира. Главным его стремлением было заверить нас, что все кончится хорошо, преподнести достойный дар, благословить человечество. Во всем этом Шолем вполне отвечал классическому для евреев диаспоры типу. В Чикаго с его закулисными интригами, мошенничествами, поджогами, убийствами, громилами, коммивояжерами вдруг невесть откуда распространяются идеи порядочности, и это при том, что нравственный закон в Чикаго и раньше-то был эфемерным и воздушным, как паутина, теперь же это и вовсе сотрясение воздуха, одни слова и звук их пустой. Тем не менее подумайте только о Шолеме, мощнейшем из умов, когда-либо крутивших баранку такси. Его пассажиры были отпрысками Велиара, перед которыми бледнеют даже коринфяне из Второго послания[71], а Шолем среди этого небывалого разложения лишь утверждался в чистоте своих помыслов. От таких стрессов у него и начался рак. Вдобавок я всегда считал: если сидеть десять часов кряду за рулем при нашем движении, уже от одного этого можно заболеть раком. Вынужденная неподвижность — вот что его вызывает; плюс к ней еще и удручающее злопыхательство и ярость, которую выплескивают организмы, а не исключено, что и механизмы.
Но что я мог сделать для Шолема? Я не мог кинуться к нему, позвонить в дверь — как-никак мы тридцать лет не поддерживали отношений. Не мог я оказать ему и финансовой поддержки — я не так богат, чтобы напечатать тысячи и тысячи страниц. Шолему понадобится тысяч сто по меньшей мере, и уж не ожидает ли он, что Изя сотворит их из выработанного воздуха «Петли». А что, разве Изя не входит в одну из первых в стране команд финансовых аналитиков? Однако Изя, его родственник, был не из тех ловкачей, которые урывают лакомые куски от всякой солидной суммы, предназначенной на «интеллектуальные» проекты и просветительские новации, не из тех политиков, умельцев по выбиванию стипендий, которые распоряжаются миллионами, как им заблагорассудится.
Точно так же не привлекла меня и перспектива посидеть с Шолемом в гостиной трехэтажки, обсудить труд его жизни. Я не знал бы, как к этому подступиться, на каком языке с ним говорить. Вынесенная мной из колледжа биология тут плохое подспорье. А Шпенглера я намертво забыл — он для меня мертвее Чешского кладбища, где мы толковали о великих вопросах (чинная обстановка, громоздкие надгробия, вянущие цветы).
Но ведь и с моим родственником Мотей я тоже не мог найти общего языка, а как бы мне хотелось открыть ему свои мысли до тонкостей; и мой родственник Шолем, со своей стороны, не мог заручиться моей поддержкой, потому что мне понадобился бы не один год, чтобы изучить его философскую систему. А время мое на исходе, и это исключено. В подобной обстановке я могу разве что предпринять попытку собрать средства, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии, только и всего. Коммунисты испытывают такую нужду в твердой валюте, что, безусловно, согласятся, если найти к ним подход. Ближе к утру я, пока мылся и брился, вспомнил: у меня же есть родственник в Элгине (штат Иллинойс), правда, не близкий, зато мы с ним всегда были расположены и даже привязаны друг к другу. Не исключено, что он может помочь. Привязанностям приходится как-то применяться к нашему ненормальному времени. Для сохранности их держат на складе — ведь видимся с объектами своих привязанностей мы до крайности редко. Эти плоды умственной гидропоники бывают, однако, на удивление крепкими и устойчивыми. Похоже, люди способны сохранять интерес друг к другу десятилетиями, если не долее того. У подобных разлук есть привкус вечности. И если у тебя «нет современников» — это можно истолковать и так: все, кем ты дорожишь, сохранились в своем времени. Те, с кем ты не видишься, похоже, чувствуют, что они все еще дороги тебе. Отношения разыгрываются ritardando[72] на навевающем сон инструменте, о чем остальной оркестр если и догадывается, то не отдает себе в том отчета.
Родственник, о котором речь, живет все там же — в Элгине. Менди Экштайн некогда подвизался на ниве журналистики и рекламы, ныне практически отошел от дел. Они с Шолемом Стейвисом вращались в разных кругах. Из всех моих родственников именно с Экштайном я шатался по боксерским матчам и джаз-клубам. Менди и тогда до странности стремился быть во всем американцем своего времени. Родившись в Маскингеме (Огайо), где его отец имел магазин мужского платья, Менди окончил среднюю школу в Чикаго, вырос живым, бойким на язык, знал назубок всех бейсболистов, эстрадников, трубачей, исполнителей буги-вуги, игроков, прохвостов, мелких мошенников из муниципалитета. Всем персонажам он предпочитал хитрована из глубинки — Арона Жоха из Дикого Лога. Его буйно курчавящиеся волосы были зачесаны кверху, бледные с широкими скулами щеки изрыты следами от залеченных прыщей. Собираясь объявить, что сейчас сравняет счет, Менди горделиво вскидывал голову. Этот жест он повторял всякий раз, когда откладывал сигарету на край бильярда в пивном подвале Висконсинского университета и брался за кий, обдумывая следующий удар. У Менди, как и у Секеля, я научился разным песенкам. Он предпочитал джазовые, типа: «А по мне мура все это», в особенности такую:
И коровы молока не дают, и куры яиц не несут, Когда он берет свой корнет…
Отличный парень, американец по всем статьям, по всей форме, завершенный на свой манер, как произведение искусства. Но показательного образца, ориентируясь на который он формировал себя, больше не существовало. В конце тридцатых мы с Менди ходили вместе на бокс или в «Клуб де Лайза» слушать джаз.
Менди — вот к кому следует обратиться, вот кто может содействовать Шолему: ведь существует какой-то фонд, учрежденный неким родственником, уже давно умершим, последним из той ветви. Насколько я себе представляю, этот фонд был учрежден с целью предоставления членам семьи займов в случае крайней нужды, а также для помощи неимущим родственникам, буде они проявят особую одаренность, на предмет продолжения учебы, а возможно, и для дальнейшего поощрения их деятельности на ниве культуры. Смутно представляя себе статус этого фонда, я не сомневался, что Менди он досконально известен, и быстро связался с ним по телефону. Он сказал, что завтра же подскочит в центр — рад буду, сказал он, поболтать с тобой.
— Мы безбожно давно потеряли друг друга из виду, старик.
Фонд этот образован на деньги, завещанные одним из Экштайнов старшего поколения, Аркадием; в семейном кругу его звали Арти. Арти, на которого никто не возлагал никаких надежд — он ведь ни разу в жизни даже ботинок не зашнуровал и не потому, что был такой уж толстый (он был лишь в теле), а потому, что во всеуслышание объявил себя degage[73], под конец жизни получил наследство. Незадолго до революции он привез в Америку биографию Пушкина для юношества; он читал нам из нее стихи, в которых мы ничего не могли понять. Опыт его времени никак на нем не отразился. Если смотреть сверху, круглая русая голова Арти и сейчас казалась головой мальчишки, и прическа у него была простая, как у мальчишки. С годами щеки и веки его слегка припухли. Глаза у него были карие с прозеленью. У него не хватало пальца на руке — отрезало на фабрике колючей проволоки в 17-м году. Допускаю, что Арти пожертвовал пальцем, чтобы избежать призыва. Сохранился семидесятилетней давности «кабинетный портрет» Арти и его овдовевшей мамаши. Арти позирует, заложив большой палец за лацкан пиджака. Его мать, Таня, толстая, приземистая, самой что ни на есть восточной наружности; она вроде бы спокойно смотрит в объектив, но в действительности с трудом сдерживает смех. Почему? А вот почему. Раз ее толстенькие коротенькие ножки не достают до полу, значит, причина тому одна — нелепые просчеты в мироустройстве, которое не умеет — комедия, одно слово! — примениться к тете Тане. Во второй раз Таня вышла замуж за нажившего миллионы утильщика, очень влиятельного у себя в синагоге человека, на редкость некрасивого и крайне ортодоксального. Таня, страстная любительница кино, обожала Кларка Гейбла и никогда не упускала случая сходить на «Унесенных ветром».