Блокадные новеллы - Олег Шестинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я любил ходить к букинистам и мог долго простоять у прилавка, разглядывая старинные издания, пахнущие кожей и особой блокадной затхлостью.
Однажды, когда я находился в магазине, в него вошла седая статная женщина. Она несла перевязанную бечевкой стопку книг. Встала в очередь и молча двигалась к оценщику, переставляя свои книги на стеклянном прилавке.
— Что у вас? — устало спросил оценщик.
— Мопассан.
— Затоварены им. Не принимаем, — равнодушно сказал человек за прилавком, не глядя на книги.
Меня словно током дернуло: Мопассан! Я ничего не читал его, но слышал от старших, что это такой писатель, такой… Одним словом, мне его читать никак еще не разрешалось.
Женщина сняла с прилавка книги и медленно тронулась к выходу, переступила порог и вышла на улицу. Я бросился за нею следом. Она остановилась на трамвайной остановке. Остановился и я. Она села в трамвай. Я тоже вскочил на подножку… Я не отдавал себе отчета, для чего все это делаю, но следовал за женщиной, не сводя глаз со стопки книг. Наконец она свернула в ворота дома.
— Простите, — отчаянно воскликнул я, — вы продаете Мопассана?
Женщина обернулась, удивленно взглянув на меня.
— Откуда ты знаешь, что это Мопассан?
— Я был в магазине… — смешался я.
— Отчего же ты не спросил там?
— Мне было неудобно.
— Почему? — она допрашивала меня, словно школьная учительница.
Я потупил глаза.
— Но почему все-таки? — настойчиво повторила она.
— Потому что он пишет… о любви, — сказал я и покраснел.
Улыбка тронула тонкие губы женщины.
— Ну и что же тебя смутило?
Я молчал.
— Чудак! Знаешь, почему мы с тобой выжили этой зимой?
— Нет.
— Потому что нас кто-то очень-очень любил. Правда?
…Я шел домой и, не понимая сути, без конца повторял сказанные ею слова.
Их значение я понял позже, когда уже давным-давно кончилась война.
Колька из Сан-Франциско
Со школами мне не везло. Только начну учиться — или бомба разорвется вблизи, стена треснет, или снаряд угодит в дом. К счастью, это случалось не в учебное время. Мы приходили утром в школу, огороженную барьером, поскольку здание находилось в угрожающем состоянии, смотрели снизу на окна нашего класса с выбитыми стеклами и шли домой. Через несколько дней начинали учиться в новом здании. За всю войну нас раз пять переводили.
Осенью сорок третьего в город вернулись первые эвакуированные. Однажды перед самым началом учебного года ко мне пришел высокий, худощавый юноша со смелым и, как мне показалось, насмешливым лицом.
— Меня из новой школы послали, надо всем собраться на уборку помещения.
Я понял, что он из новеньких. Он говорил, а я не сводил с него завороженного взгляда. Он был в тельняшке с короткими рукавами, и по всей его правой руке вилась вытатуированная змея, толстая и страшная.
— Это откуда у тебя? — не выдержал я.
— А, это… — Колька (так его звали) небрежно щелкнул по голове змеи, — да в Америке сделали…
Глаза у меня расширились, и сердце застучало.
Коля Валенко только что возвратился в Ленинград. До этого он был юнгой на торговом пароходе и два раза ходил из Владивостока в Сан-Франциско. Когда кто-нибудь выражал в этом сомнение, он не сердился, а доставал из кармашка завернутую в целлулоид цветную фотографию здоровенного дяди в не нашей морской форме и показывал надпись.
— Читай, малыш! — снисходительно говорил он. На обороте по-английски было написано: «Русскому моряку Николаю. Твой Джон».
— Ясно? — спрашивал Колька. — Джон — мой дружок, кочегар с «Прекрасной Матильды».
Больше всего потрясало, что фотография была цветной.
Колька любил рассказывать об Америке.
— Сан-Франциско—город что надо… Пальмы растут, негры трудятся, богачи пиво попивают.
— И все у них без карточек?
— Натурально. Я, когда хотел, мог хоть банку свиной тушенки съесть.
Ну и дают!
— Что дают! — возражал Колька. — Их строй прогнивший. Им только нажиться.
— Это точно, — соглашались мы и спрашивали: — А хлеб тоже свободно продается?
— А хлеб они почти и не едят. Так, ломтик с чем-нибудь. Сандвич называется.
— Их бы к нам сюда, в блокаду.
— А ни черта они б не выжили. Не привычны, — решительно махал Колька.
О Джоне он много рассказывал. И нам всем казалось, что мы его тоже знаем.
— Джон — негр, — говорил Колька.
— А почему он на снимке-то розовый?
— Чудак, — улыбался Колька, — ведь фотография цветная. Ну, все окрашено… Мы с ним из одной кружки пиво пили, а один хмырь нас увидел, поморщился и сплюнул: «Как, мол, это, с черномазым пьешь…» А я демонстрацию устроил — еще одну кружку с Джоном пополам.
Мы восхищались Колькой. Он вырастал в наших глазах в великого борца за справедливость.
Колька был человеком из другого мира: он видел пальмы, негров, океан, сам вкалывал на палубе… А мы—только обстрелы, смерти, голод… И мы единодушно признали Кольку нашим верховодом. Если кто-нибудь из старших ребят приставал к нам, мы говорили:
— Кольке скажу!
— Какому Кольке? — заносчиво вопрошал тот.
— Кольке из Сан-Франциско!
— Ну иди, иди, — примирительно отступал обидчик.
С Колькой связываться ему не хотелось.
В начале сорок пятого…
Это было в начале сорок пятого. Нас, шестнадцатилетних допризывников, вызвали на медицинское освидетельствование для воинской приписки. Почти весь класс отправился в военкомат.
Там нас заставили раздеться донага, и мы смущенно ходили от врача к врачу, которые обстукивали и выслушивали наши худенькие тела.
А потом, также нагишом, мы подходили к столу, где сидела комиссия с полковником во главе.
Полковник спрашивал:
— В какой части служить желаете?
Мои товарищи называли артиллерию, флот, связь, некоторые — внутренние войска.
Когда подошла моя очередь и я предстал перед офицерами, сердце сумасшедше застучало, и я тихо произнес:
— Я — в кавалерию…
Полковник вскинул глаза:
— Куда?
— В кавалерию… — еще тише произнес я, словно стесняясь чего-то.
Полковник придвинул к себе ближе мою индивидуальную карточку, пробежал ее:
— У вас не совсем полноценное зрение. А когда эскадроны идут — пыль до небес…
— Я привыкну, товарищ полковник, — прошептал я.
— Ну, что же, — сказал он, обратившись к своим коллегам, — как поступим?
— Нам нужна в донских частях городская прослойка, — заметил один военный.
— Припишем его к донцам, — заключил полковник.
Я стоял не шелохнувшись, голый и, видимо, жалкий.
— Идите, — разрешил полковник.
— Могу считать себя принятым? — спросил я и пунцово покраснел.
— Можете, — офицеры рассмеялись.
С тех пор до самого конца войны я все ждал, что вот-вот меня вызовут и пошлют в донские казачьи части сначала на выучку, а потом… И я уже видел себя в развевающейся бурке, с высоко поднятой над головой саблей, видел себя таким, ну, почти совсем таким, каким был мальчик-гусар, граф Петя Ростов.
Настя
Самое жесчокое состояло в том, что получила Настя «похоронку» на другой день после праздника Победы.
Еще накануне достала она из сундука довоенное цветастое платье, долго разглядывала его, расправляла складки, и когда гладила утюгом, то была весела, как будто шла по зацветшему лугу.
Потом с подругами, тоже солдатками, пила в честь великого дня пахучий самогон и домой вечером пришла чуть захмелевшая, с улыбкой на губах и потянулась до хруста, словно уже чувствовала на своих плечах Васины руки.
А когда на следующее утро пришло извещение, она даже не могла плакать. Села на лавку, сразу потемнела, и черты лица приобрели внезапную резкость.
Ее не трогали в горе. И лишь недели через три вернувшиеся в деревню солдаты—кто по ранению, а кто по отпускной— явились к ней все разом. То были сверстники Василия, на фронт их брали вместе, и там они держались друг друга, служили в одной роте.
Солдаты сели за стол, неловко стукнули о стол бутылкой вина, помолчали. И принялись вспоминать, как ходили в атаку под Мгой, как вязли в лесной болотистой топи, как спали в промерзших окопах.
Белесый и сухощавый Емельян, устроив поудобней свою ногу на протезе, рассказывал, как однажды его и Василия, отправившихся в разведку, обнаружили немцы и открыли по ним огонь и как Василий его, Емельяна, обалдевшего от страха, вдалбливал в землю.
И Настя вдруг почувствовала, что ей впервые полегчало за эти недели. Слушая рассказы, она видела Василия живым, как всегда расторопным и ловким.