Я верую - Л. Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никогда я не понимал пафоса этих картин, этих унылых крестных ходов, пьянствующих монахов... Смотрю на эти злобные, невеселые карикатуры и хочу спросить автора:
— Во что веруешь? Чему поклоняешься? Что любишь?
И будто слышу в ответ:
— Люблю?! Не знаю, что это такое. Ненавижу и презираю. Топчу. Пачкаю. Грязню. Мараю.
Да, как я уже сказал, мне много раз приходилось видеть священников за стенами храма, я знал не только подвижников, бессребреников, высокоодухотворенных пастырей, но и «светских» иереев, кумиров буржуазных и аристократических дам... Однако в храме они все в равной мере были для меня служителями Бога, посредниками между мной и Господом. Я не мог, повторяю, всматриваться в лицо священника, интересоваться, какой у него нос и какого он роста и телосложения. Не припомню случая, когда меня что-нибудь раздражило в облике, в голосе, в манере служить священнослужителя.
Может быть, только за последние годы (в даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор, как в Русскую Православную церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и выросшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к личности священника. Но это был уже интерес, так сказать, гражданского, а может быть в какой-то мере и художнического порядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А потому, вероятно, что раньше священник всегда был отец — и по сану и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовенство у нас было кастовым. Биографии священников, как правило, не были интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.
Другое дело — священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг подумал, что ведь этой руки не было в мире в 1941 году, что человек, которого я называю «батюшка» годится мне в сыновья, а может быть и во внуки... Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?
Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в верхнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы однажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дочкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский — в сослужении с каким-то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епископом из какого-то экзотического азиатского или африканского православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно стоявшему возле него коричнево-лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину — из сегодняшней передовой «Известий», — я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека — к церкви, к монашеству и что вознесло его так высоко: до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой должности руководителя иностранного ведомства московской патриархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и Экзархом Всея Западной Европы.)
Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?
О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «всё» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о церкви.
*
Пишу-то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.
Очень уж все просто и безобидно.
Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.
Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже или в Милане или в Мехико-сити. Будто никакого страха, никакого даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком, чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь и глаза уже сами собой начинают косить: направо-налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин —не очень старых и специфического облика. О женщинах как-то не думалось — до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионка в салопе.
Косишься, оглядываешься...
И вдруг делается стыдно.
Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты уже молишься, ты — с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…
Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой- нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота — поворачивается в твою сторону.
Но вот и на него нисходит... И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится...
Почему-то не хочется рассказывать о тех — довольно многочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конференции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе... Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза — и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации, вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в православную сербскую церковь. Должен сказать, что от всякой топорной работы меня коробит, И от такого рода «работы» — тоже.)
Да, очень давно и в органах и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутреня в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас, у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:
— Пантелеев.
Я слегка оглянулся, Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе со всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.
Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.
Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных печатных газетах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.
Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»...
Давно приготовился и я к тому, что открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь — из света во тьму не столкнешь).