Ночные любимцы - Наталья Галкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем же ты обманом пробрался в харим? — сурово спросила Хинд.
"В гарем", — догадался Ганс.
— Я не пробирался, — сказал он.
— Как же ты оказался в сундуке? — полюбопытствовала Джиннан.
— Колдовство, должно быть, — отвечал Ганс, — я уснул на крыше дома одного музыканта, а проснулся в сундуке. Колдовство преследует меня, о почтенные женщины; сперва ковер, теперь сундук.
Они совершенно успокоились, услышав такое объяснение.
— А ты не вор? — поинтересовалась Талиджа.
— Вор должен быть из Эль-Аггада или из Багдада, а я из Северной Пальмиры.
— А как зовут твою жену? — пропела Тамам.
Они уже укрылись покрывалами, но Ганс прекрасно узнавал их по голосам.
— Анхен! — сказал он.
— Я тебе верю, — сказала Хинд, — ты любишь свою жену, это заметно.
Раздался стук в дверь, и мужской голос вскричал:
— О чем вы там сплетничаете за закрытой дверью?
Жены заметались, Талиджа, открыв сундук, подтолкнула Ганса, крышку закрыли, сверху на сундук села Тамам.
Вошел властелин гарема.
— О господин наш! — сказала Хинд. — Мы обсуждали твои подарки.
— Надеюсь, они вам понравились?
Жены закричали хором, изображая восторг. Маленькая Тамам похвасталась соло, что поделилась с Хинд, Талиджой и Джиннан притираниями. Властелин сообщил, что убывает ненадолго по делам и поручает охрану гарема Абдаллаху. Когда он двинулся к двери, Хинд осенило.
— О властелин наш! — сказала она. — Не позволишь ли ты своим рабыням, прислужницам и наложницам принять у себя гадалку? Мы бы хотели узнать, у кого из нас родится твой первенец.
— Разумеется, это баловство, — отвечал властелин, — однако мы вам позволяем; хотя, что ж тут гадать? Все в руках Аллаха.
Ганса обрядили в женское платье, закутали в изар, и, под хихиканье Тамам, принялись обучать походке и манерам.
Он обучился настолько успешно, что сумел пройти мимо бдительного Абдаллаха, благополучно проследовать до развалин на окраине, именуемых Харабат и служащих пристанищем одному зороастрийцу, державшему для подобных ему, а также для прочих желающих, питейное заведение, и в укромном уголке переодеться. В совершенном счастье, что его не побили камнями, Ганс выпил сладкого винно-алого напитка из белой пиалы, и так чудно было зороастрийское зелье, что выпил он еще, и еще, и еще, и в конце концов развалины куда-то пропали, и оказался Ганс на раскаленном песке среди белых камней, а перед ним возвышалась скала с мрачно зияющей черной пещерой.
— Именуемой "колодец Бархут", — сказал Хозяин.
— Совершенно справедливо, — сказал Сандро.
— Очень мило, — заметил Шиншилла, — начали с геометрии гроба, закончили гробовым входом.
— Литературный прием, — сказал Леснин.
Всю ночь, как в лихорадке, читала я письма Хозяина. Господи, что это было за чтение. Для начала, большинство писем написаны были его рукой, послания, не достигшие адресата: Ла Гиру, Анне Ла Гир, Савиньену, Филиппу; одного из адресатов именовал он Петровичем, к восточной женщине обращался: "О, Фатьма!"
И дневники-то не отличались регулярностью: такого-то числа, месяца, года имярек посетил то-то и се-то, видел А., беседовал с Б. и т. д., - дневники не являлись таковыми, скорее, представляли собой ночники, он фиксировал мелькание мысли, порхающей перед сном с факта на факт. То же и с письмами, своего рода дневниками души, фрагментами несуществующего метафизического диалога, бесконечными монологами существа, которому не с кем поговорить. Отчасти психотерапевтические тексты. Но и не только.
Датированные, они восстанавливали причудливую хронологию его странствий; он менял с легкостью место и время; жизнь его была дискретна: попадая тридцатилетним в Алеппо сороковых годов восемнадцатого столетия, тридцатилетним выныривал он в шестидесятом году того же века в России. Можно было прочертить траекторию его пути, у меня в руках находился документ.
Но главное (я думаю, именно поэтому он не сжег старые бумаги, не расставался с ними, с такой уликой инобытия) — передо мной медленно раскрывало несуществующий сюжет поразительное литературное произведение.
Пропитанное пространством и ядом разновременных весей и городов.
Странно было мне чувствовать себя первой и единственной читательницей; словно письма свои — все! — он писал именно мне! Хотя, если бы можно было опубликовать его текст, то же, я полагаю, чувствовал бы каждый читающий. Правда, читающий читал бы поспокойней, воспринимая написанное как игру воображения, авторский выверт; я же знала: все правда. Ужасная, как всегда, и невыносимая, по обыкновению.
Похоже, иногда он мог возвращаться во времени, его носило и в конец двадцатого века, а оттуда попадал он в середину девятнадцатого, чтобы попребывать там и двинуться… слово «дальше» не подходило, другого искать я не стала.
Жар шел от пожелтевшей безжизненной хрупкой бумаги, у меня горели пальцы, пылали щеки.
Встретилась мне и фраза из волшебной книжки с проявляющимися и пропадающими строчками типографского палимпсеста: "О Восток! Я никогда не пойму твою психоделическую душу!"
Менялся тон, менялась и тематика писем, в зависимости от того, к кому он обращался, и непостижимым образом вставали из небытия, такие разные, одержимый ученый-энциклопедист, художник, математик, астроном и геометр Ла Гир, легкая и веселая Анна, насмешливый, злой и нежный дуэлянт Савиньен, добрый и бесшабашный Петрович, мудрая красавица Фатьма, любительница шахмат и сластей, и ряд эпизодических, но весьма выразительных персонажей. Разумеется, мои эпитеты и характеристики условны и наивны, как школьное сочинение.
К утру все было дочитано.
В одном из писем в маленьком пергаментном пакетике лежали причудливые семена нездешних растений, готовые прорасти, если Бог даст и Аллах смилостивится.
В другом конверте нашла я портрет, точнее, гравюру с женского портрета, очевидно, изображающую Анну (если верить подслушанной мною фразе Камедиарова), потому что, минус костюм, минус цвет волос, минус гравировальная игла, это была я.
Писем, предназначавшихся Хозяину, было четыре: от Петровича, от русской княгини Урусофф, от сэра Хьюго Уэзерли и неизвестно от кого невесть что арабской или персидской кружевной вязью. Как написанный левшою завиток у буквы «джим». Соответственно, надо думать, с буквами «джим», «алиф», «лам», «ра» и т. п., чьи очертания были мне неведомы.
"Я жил очень долго и мало что понял. И вот сейчас, кажется, — писал он Ла Гиру, — я стою на пороге понимания жизни".
"Мало сделал я добра, — писал он Петровичу, — может, поэтому представляется мне, что я не жил вовсе. Когда мы воистину люди, нашей страной обитания должен быть долг".
"Все города похожи, — писал он Фатьме, — все времена подобны, и путешествие — воистину рай для дураков. Ибо душа и без того странница, так, стало быть, необязательно перемещаться телесно".
"Попадались мне люди, — писал он Анне, — поражавшие воображение мое, например, человек, сажавший сад на клочке земли, чья жизнь напоминала притчу. Он таскал землю и ил от подножия горы вверх по горной тропе в плетеных корзинах. Сель и потоки тающей воды смывали землю с каменной террасы. Он опять покрывал ее землей. Наконец посадил он сад. Деревья и кустарники уничтожил очередной сель. Он посадил сад вторично. Ударила засуха, а сам он валялся в лихорадке и не смог спасти от засухи саженцы и рассаду. Он посадил третий сад. Когда яблони отцвели, и абрикосы отцвели, и гранаты, и готовы были плодоносить, сад вырубили воины врага. Сейчас у него растет четвертый сад. Что такое «сейчас», Анна? Я не знаю. Сам я ни одного дерева не посадил. В отличие от тебя".
"Дорогой Хьюго! — обращался он к Уэзерли. — Вы редкость, потому как ни в чьей помощи не нуждаетесь, напротив, оказываете ее другим. Вас любят потому, что вам ничья любовь не нужна".
"Я не Мельмот Скиталец, не Агасфер, не Синдбад-аль-бахри, ни один из великих образов мне не впору; я всего-навсего пьющий ветер времени бедуин из пустыни людских судеб, — писал он Савиньену. — Ты великий стилист, Сирано, и мои изыски, коим обязан я витиеватой и приподнятой восточной манере изъясняться, вероятно, покажутся тебе смешными и достойными твоих бурлескных пародий".
"И теперь, как прежде, — писал он Фатьме, — властно над нами благоуханное дыхание пророка Исы, способное воскрешать мертвых. Есть мертвые, которых хотел бы я видеть живыми, есть время и место, закрытые для меня, где хотел бы я жить, но все врата распахнуты для меня, кроме этих. И одна из тайн мироздания — невозможность для Бога нарушать законы Природы, созданной им самим".
"Музыка не обращена к зрению, разве что к духу, — писал он графине Урусовой, — однако есть у меня один навязчивый зрительный образ, связанный с Иоганном Себастьяном Бахом (кто-то, верно, называл его Гансом): в одном из его опусов внезапно повторяющаяся, поворачивающаяся вокруг своей оси музыка напоминает мне спиралевидную галактику в окуляре телескопа".