Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вечный защитник и друг Акимова — Бонди в этот период своей жизни стал вдруг бунтовать против него. Нет, не так, как, скажем, Ханзель и Гурецкая[80], а на свой лад. Не обижая, но обижаясь. С ним, как и в былые дни, мог бы Акимов остаться на плоту. Бонди не съел бы его, но разговаривал бы сдержанно и холодновато. И при встречах с прибавлениями — «Ну зачем это ему!», «Я перестаю понимать Николая Павловича» — он обсуждал его поведение и личное и творческое. И мы поддерживали этот разговор не без увлечения. И без всяких угрызений совести. Я знал, с каким наслаждением сам Николай Павлович обсуждает всяческие приключения и личные делишки актеров и актрис. Тут услышал я, как безжалостно отверг Николай Павлович ту толстогубую девушку, с огромными влажными глазищами, что понравилась мне в Москве у Бонди в гостях. Сначала был он благосклонен к ней, а впоследствии отверг. И то‑то обещал и не сделал и вошел и даже не кивнул и так далее. Беда усугублялась тем, что жаловаться — было на что. Акимов великолепно понимал, что за актриса Нурм. Но у него была суеверная ненависть к неуспеху. Брезгливость. Он сторонился таких своих соратников, словно боясь заразиться. И загадочный для меня полууспех Нурм его раздражал, как некая лично ее бестактность. И она это чувствовала и пылала, и Бонди горько дымился рядом с ней. И перехожу я к заключительному коротенькому — пять — шесть дней — нашему совместному проживанию в Москве. Было это, помнится, летом 48 года. У меня бывают затмения. При всей мнительности моей на этот счет, я, иной раз, не понимаю, не хочу видеть, что бываю людям в тягость. Бонди звали меня остановиться у них, если буду я в Москве. Они уехали к себе на время отпуска. И я поверил. И явился к ним, в их квартиру в Петровском переулке. И не поверил себе, когда почувствовал, что мешаю. Так и прожил у них дней пять — резко окрашенное дымно — летне — горькое воспоминание.
5 мартаВнешне ничего худого не произошло, но после этих дней отношения у меня с Бонди и Нурм расклеились. Хорошие отношения. В квартиру попадал ты через пустую и обширную кухню и шел по коридору до последней двери направо. Тут и жили Бонди и Нурм в большой комнате окнами в узкий колодец двора. Напротив их комнаты жил директор одного из маленьких московских театров, человек необыкновенно глупый и в силу этого растерянный. Держался он так, будто очень старается, но никак не может решить заданную Кем‑то задачу. Бонди его очень хорошо изображал. Спал я на широкой тахте, совсем недалеко от супругов Вонди. Война кончилась недавно, и мы еще не отвыкли от эвакуационной тесноты. Нурм поднималась чуть свет и шла на рынок, чтобы купить еды к обеду. И настаивала, чтобы я у них обедал, а я соглашался по напавшей на меня тупости. А если отказывался, то она сердилась. Играть ей было негде, дела в театре совсем разладились, и могучие силы ее не находили себе выхода. Я хотел было переехать в Переделкино к Заболоцким[81], и она сказала мне: «Как вам будет удобнее». И эта фраза мне, в моей тупости тогдашней, ничего не объяснила. Разговоры шли об одном: о Театре комедии. Нурм пылала ярким пламенем, и Бонди горько дымился рядом с ней. И вместе они в жаркое это лето накаляли атмосферу до того, что я самым искренним образом пугался. До того пугался, что Нурм, странно улыбаясь, сказала мне однажды: «Да нет, не так уж это страшно, может быть, мы и преувеличиваем». Страдальцы жаркие и горькие. Однажды Бонди сообщил мне, глядя на меня, как бы даже с испугом, что он пьет. Каждый день. Уж не первый год. И не может без этого. Вино, водку, двести — триста грамм. И я удивился тому, что ни разу не выдал себя этот человек. Не оживился. Не повеселел. Особенно внешне. И даже запах спиртной умел скрыть. И еще с горечью и как бы против воли — пожаловался раз на Нурм.
6 мартаИ на лице его, когда он жаловался мне, я прочел, кроме обычной горечи, еще и раскаянье. Как можно жаловаться на жену? Но ведь он, в сущности, и не жаловался. Он горевал, недоумевал. Нурм за что‑то обиделась на его мать и не бывает теперь у его родных. За что? И мать очень огорчена. «Уж можете поверить мне — никаких оснований обижаться не было!» Я слушал и огорчался вместе с Бонди. Стихийная сила не находила приложения, не находила себе места. А лето было жаркое, небо все время синее. И я, огорчаясь вместе с Бонди, чувствовал, что там, за окнами, происходит нечто утешительное. Я очень любил Москву летом, в жаркую погоду. Однажды вечером наблюдал я одно явление впервые в жизни. У Бонди в комнате были не окна, а одно трехстворчатое, широкое, выходящее в узкий закоулок двора. Напротив такое же широкое окно без признаков занавесок. И однажды, разговаривая с моими хозяевами, увидел я, что в комнате напротив вглубине молодая женщина глядит на кого‑то, разговаривает с кем‑то и улыбается и стыдливо, и вместе с тем бесстыдно. И на мгновенье разглядел я обнаженные ноги, колени, и отвернулся скорее, боясь, что увидят, что я подглядываю, и застенчивая грешница, и мои хозяева. А когда взглянул, словно нечаянно, второй раз — всё стало пристойным напротив в комнате. Стихийная сила, заставлявшая улыбаться на особый лад женщину за окном, стала невидима. Однажды хозяева мои повели меня в гости к Курихину[82] и Неверовой[83], которую помнил я красавицей, в кабаре в 18 году, да и в 24–м в «Карусели»[84] была она удивительна. Мне казалось, что все сплетни, ходившие о ней, мгновенно умирали, как бациллы на солнце, когда появлялась она в сиянье своей красоты. В гостях было так же напряженно, как дома. И вот пришел день моего отъезда. Впервые на небе появились облака. Грозовые. С утра поехал я на Союздетфильм.
7 мартаОбратно поехал я на попутной машине. А гроза все надвигалась. Стало темно, как в сумерки. Машина высадила меня у Петровских ворот. Дождя еще не было, но уже пахло влагой. Улица жила, как всегда, но шум был приглушенный, как будто опустили над улицами крышку. Идти мне было недалеко, но гроза, словно только меня и ждала, разразилась таким ливнем, что пока добежал я до ближайшего подъезда, весь промок. И погиб мой первый послевоенный костюм, которым так гордилась Катюша. Делал его хороший портной. И до этой грозы сидел он на мне отлично. Так вышло и с семейством Бонди. Виноват я был перед ними столько же, сколько перед грозой, и наладившиеся было отличные отношения наши стали в дальнейшем не по фигуре. Так мы с тех пор и не встречались почти. Пришло роковое для Театра комедии лето 49 года[85]. Театр гастролировал в Сочи. Бонди держался, как всегда, в стороне от труппы, но на этот раз и в полном отдалении от Акимова. В труппе, оказывается, знали роковую привычку Бонди выпить потихонечку. Рассказывали, как старается он отделаться от спутников, чтобы нырнуть в погребок. Меня тронул он страстной своей любовью к музыке. В то белое, влажное, удушливое лето нашел он — и где — в гастролирующем оркестре филармонии — трех таких же любителей, и они, чуть не каждый день, играли бетховенские квартеты. Бонди обнаружил ноты у своей квартирной хозяйки. И вот грянул гром. Акимова сняли. Начались общие собрания. Одни — яростно крыли Акимова. Другие отказывались выступать против него и это равносильно было открытому протесту. И только один человек ушел из театра — это Бонди. А ведь был он в полном отдалении от Акимова к тому времени. После этого переехал он совсем в Москву. И год или два назад — с ужасом услышал я, что Бонди умер внезапно. Сердце сдало.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});