Мой муж – коммунист! - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А через пару часов на Айру в темноте напали, и кончилось это для него больничной койкой. Насколько он мог судить об этом, те боли, что начали его преследовать, когда он работал на фабрике грампластинок, начались как раз из-за того, что в тот раз его жестоко избили. И теперь стоит ему неудачно мускул напрячь или сустав вывернуть – лодыжку, колено, шею, что угодно, – его тут же адская боль простреливает, причем бывает, что и вовсе из-за пустяка: с подножки автобуса неудачно спрыгнул или потянулся через прилавок в кафе за сахарницей, тут тебе и здрасьте.
В этом была еще одна причина попытаться сменить работу. Пусть поначалу было и непонятно, что из всего этого может реально выйти, но когда кто-то ему сказал насчет прослушивания на радио, Айра за этот шанс уцепился.
Не исключено, что за переездом Айры в Нью-Йорк и его мгновенным радиотриумфом стояло больше закулисной машинерии, нежели я мог себе представить, но в те времена я об этом не думал вовсе. Зачем? Вот он – человек, который поведет меня дальше Нормана Корвина и, между прочим, о солдатах мне расскажет то, чего Норман Корвин не говорит, – расскажет о тех солдатах, с кем не то даже чтобы не очень-то приятно было иметь дело, но которые сами были вовсе не такими антифашистами, как герои «На победной ноте», о тех, кто ушел на войну, ненавидя ниггеров и жидов, да и вернулся с войны, продолжая их ненавидеть. Вот человек – горячий, грубый и побитый жизнью, кто из первых рук даст мне знание обо всей той американской брутальности, которую Корвин опустил. Объясняя себе мгновенный триумф Айры на радио, о его связях с коммунистами я не думал. Я просто смотрел на него и восхищался: потрясающий парень! Действительно железный человек.
2
Тогда же, в сорок восьмом году на вечернем митинге в поддержку Генри Уоллеса в Ньюарке, я познакомился и с Эвой Фрейм. Она была с Айрой, и с ними была ее дочь по имени Сильфида, начинающая арфистка. В отношениях между Сильфидой и ее матерью я ничего особенного не заметил и о противоборстве их не знал, пока Марри не начал мне рассказывать обо всем том, чего я сам по малолетству не разглядел, – о тех деталях личной жизни Айры, которых я либо не мог понять, либо их Айра успешно от меня скрывал все те два года, что я виделся с ним каждые пару месяцев, когда он приезжал навестить Марри или когда я сам приезжал к нему в его домик (Айра называл его хижиной) в поселке под названием Цинк-таун на северо-западе Нью-Джерси.
Айра удалялся в Цинк-таун не столько чтобы побыть ближе к природе, сколько чтобы вкусить простой жизни, жизни как она есть; там он до ноября купался в илистом пруду, бродил в самый сильный мороз по лесам на снегоступах или, в дождливую погоду, разъезжал по округе на своей дачной машине (стареньком «шевроле» тридцать девятого года), вступая в разговоры с местными фермерами и рабочими цинковых шахт, которых он всячески убеждал в том, что их напропалую эксплуатирует капитализм. Во дворе у него был устроен очаг, где он любил готовить на углях бобы и хот-доги, даже кофе себе там варил, и все это с тем, чтобы напоминать себе теперешнему, ставшему Железным Рином и слегка раздобревшему от славы и денег, что он по-прежнему не более чем простой рабочий парень, простой человек с простыми вкусами и мечтами – тот самый, что в тридцатые мотался по стране в товарняках, а теперь ему просто невероятно повезло. Про свою хижину в Цинк-тауне он говаривал, что она «не дает мне забывать навыки бедности. Просто так, на всякий случай».
Хижина эта была для него лекарством от Западной Одиннадцатой улицы, местом, куда можно оттуда сбежать, убежищем, где можно спустить дурные пары. Кроме того, она служила связью со временами бесприютной юности, когда впервые он оказался брошен среди чужих людей, мол, выживай как хочешь, и каждый день был тяжек, ни на что нельзя было опереться, и каждый день, как это всегда будет в жизни Айры, давался с бою. В пятнадцать лет он ушел из дома, год копал канавы в Ньюарке, потом оказался в северо-западном углу Нью-Джерси – то подметал цеха на каких-то фабриках, то работал батраком на ферме, то матросом, потом, лет в девятнадцать, уехал на запад, но прежде два с половиной года вкалывал на сассекских цинковых копях, задыхаясь в шахте на четырехсотметровой глубине. После взрыва, когда все вокруг еще курилось дымом и тошнотворно воняло динамитной пылью и продуктами сгорания, наступал черед Айры – с киркой и лопатой он трудился бок о бок с мексиканцами, как самый последний пария, а его должность называлась уборщик породы.
В те годы рабочие сассекских копей были еще не организованы, и шахты для их хозяев были столь же прибыльны, сколь неприятны для тех, кто там трудился, как, впрочем, и любые цинковые шахты во всем мире. В Ньюарке на Пассаик-авеню из руды выплавляли металлический цинк и делали оксид цинка для белил, и, хотя к тому времени, когда Айра купил свою хижину, то есть к концу сороковых, цинк из Нью-Джерси стал плохо конкурировать на рынке с импортным и шахты вот-вот должны были закрыться, они все же напоминали Айре о его первом большом прыжке во взрослую жестокую жизнь – поди-ка посиди восемь часов под землей безвылазно, нагружая раздробленной породой вагонетки, потерпи восемь часов ужасные головные боли, глотая буро-красную пыль, когда вместо уборной у тебя ведро с опилками… И все это за сорок два цента в час. Этим и прельщали его теперь, манили к себе обратно сассекские холмы. Приобретением в Цинк-тауне хижины радиоактер Железный Рин выражал сочувствие тому неотесанному, никчемному, почти безымянному существу, которым был когда-то, – как он сам о себе говорил, «безмозглому орудию труда в человеческом облике, если такое вообще бывает». Другой на его месте, достигнув успеха, постарался бы навсегда похоронить эти страшноватые воспоминания, но Айре нужно было, чтобы вся история его жизни, даже тех дней, когда он был унижен, был никем, оставалась в каком-то смысле зримой, иначе бы он сам для себя стал призраком, лишенным плоти и способности осязать реальную жизнь.
А когда он приехал в очередной раз в Ньюарк – у меня тогда как раз кончились занятия в последнем классе, и мы, помнится, поехали на велосипедах через Уиква-ик-парк, обогнули озеро и оказались в местности, служившей нам подобием Кони-Айленда; она называлась «пьяный угол»: здесь устраивали пикники, ели и пили, – я и не знал, что он навестил Лихай-авеню не только ради того, чтобы увидеться с братом. Вечерами после школы я приходил к ним, и Айра рассказывал о годах своей солдатской службы и о том, что узнал в Иране, про О'Дея и про то, чему О'Дей научил его, про свою недавнюю работу на фабрике и в профсоюзе и про то, как он мальчишкой лопатил породу в копях, но для него визиты к брату, оказывается, были еще и поводом сбежать из дома, где с первого же дня, когда он там поселился, у него не получился контакт с Сильфидой, да и с Эвой Фрейм отношения все более разлаживались из-за ее неожиданно неприязненного отношения к евреям.
Впрочем, не ко всем евреям, пояснил Марри. Не к тем лощеным евреям-начальникам, кого она встречала в Голливуде, на Бродвее и в радиобизнесе, не к тем режиссерам, актерам, писателям и музыкантам, с которыми она работала, – вовсе нет, многих из них регулярно можно было видеть на приемах в салоне, в который она превратила свой дом на Западной Одиннадцатой улице. Своей ненавистью она обдавала евреев уличных, что называется, типичных, простых людей с нью-йоркским выговором, которые делали при ней покупки в универмагах или стояли за прилавками в собственных лавочках на Манхэттене; частенько она обращала ее на евреев-таксистов, а также тех, что семьями прогуливались и болтали в Центральном парке. Кто больше всего раздражал ее на улицах, так это еврейские дамы, которые любили ее, узнавали, подходили к ней и просили автограф. Эти женщины составляли ее основную бродвейскую аудиторию, а она презирала их. Особенно еврейских старух – мимо них она не могла пройти без стона отвращения. «Ты погляди только на эти рожи! – передернув плечиком, говорила она. – Взгляни на эти жуткие рожи!»
– У нее это принимало прямо-таки болезненную форму, – рассказывал Марри. – Евреи, недостаточно хорошо скрывавшие свою национальную принадлежность, вызывали у нее жуткое отвращение. Она существовала в какой-то параллельной реальности. Словно вокруг нее не жизнь, а некое ее искаженное подобие. Она могла вполне убедительно изображать рафинированную леди, чем непрестанно и занималась. Тихий голос. Точная лексика. Когда-то в двадцатых британская манерность была в моде, и многие американские девушки ее в себе культивировали, если хотели стать актрисами. В случае с Эвой Фрейм, которая тоже тогда начинала в Голливуде, эта маска прилипла и затвердела. Маска гранд-дамы застыла, как застывает многослойный лак, и лишь где-то внутри горел живой фитилек, но этот фитилек вовсе не был таким уж аристократичным. Она знала все светские ухищрения, владела благостной улыбкой, искусством драматичной паузы и умолчания, пользовалась всеми утонченными жестами. Но вдруг собьется с этого своего параллельного курса, который у нее вроде как бы даже и совпадал с реальной жизнью, и происходит такое, от чего тебя прямо в жар бросает.