Наш старый добрый двор - Евгений Астахов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никогда раньше Ива не обращал особого внимания на висящие по стенам фотографии. Ну висят и пусть себе висят. Что в них интересного? Чаще всего это портреты. Ивин дедушка, которого он никогда не видел; папин брат дядя Петя, приезжавший несколько раз к ним еще до войны и привозивший Иве невкусные жесткие конфеты.
И вот теперь, после разговора с Ордынским, Ива понял, что есть фотографии, на которые следует обращать внимание. Эти фотографии могут рассказать о многом, надо только поинтересоваться, кто запечатлен на них и когда. Вот, например, юноша с едва заметными усиками, с большими черными глазами?
— Так это же сын Кетеван Николаевны, его звали Гигуша, — сказала Рэма, когда Ива завел с ней разговор о фотографии. — Он, знаешь…
— Знаю. Его, говорят, расстреляли меньшевики перед самым приходом сюда Советской власти.
— Откуда ты взял?
— Мне сказал один человек.
— Неправильно сказал. Его арестовали, и он исчез. Вот уже двадцать лет никто не знает, что с ним случилось.
— Куда же он мог деться? Расстреляли, конечно. Это же были политические авантюристы, меньшевики всякие. Калифы на час.
Рэма посмотрела на него удивленно, но ничего не сказала. Они сидели возле слухового окна старой кухни, смотрели, как в нижнем дворе двое мальчишек украдкой ломают чахлую сирень.
— Зачем им такая сирень, не распустившаяся еще? — Рэма собрала в горсть валявшиеся на полу кусочки отбитой штукатурки, бросила их вниз, прямо на кусты. Зашуршала листва, мальчишки, испугавшись, перемахнули через забор и побежали по улице, прижимая к груди наворованные букеты.
— Тебе глициния нравится? — спросил Ива.
Рэма посмотрела вверх, на лиловые грозди цветов, висящие у самой крыши соседнего дома.
— Нравится. Она красивая и ничейная. Ее не достать на такой высоте, а значит, глициния цветет для всех сразу. — Рэма еще глянула на цветы. — Пахнет, наверное, хорошо.
— Очень, — ответил Ива, хотя не имел ни малейшего понятия о том, как пахнет глициния. Ее и вправду никто ни разу не срывал — кому взбредет в голову карабкаться из-за цветов на этакую верхотуру, еще шею свернешь.
Дорогу на крышу старой кухни Рэме показал Ива. Вопреки уговору никому ни под каким видом не рассказывать об этом убежище. Исключение было сделано только для Каноныкина.
Ива знал — ребята разозлятся на него. Но не из-за того, что на их конспиративную территорию проникла Рэма. Просто им будет досадно, что не они первые догадались привести ее туда.
— Этот Ивка вечно вперед лезет, мэтичар[13] он, вот кто! — скажет Ромка.
Мэтичар не мэтичар, а Рэма сидит рядом с ним у слухового окна, и они говорят с ней о фотографии человека, которого вот уже двадцать лет считают расстрелянным. Все, кроме его матери…
Спустя несколько дней после этого разговора Ива помогал профессору разбирать библиотеку.
— Я хочу кое-что отдать в институт, помогите мне, пожалуйста, если у вас есть время.
— Конечно, есть.
— Вот и отлично!
Ива смотрел на профессора. Тот забрался на стремянку к самым верхним полкам книжного стеллажа. В охотничьей куртке, в черной круглой шапочке и мягких домашних туфлях, он сейчас совсем не был похож на того человека в голубой «динамовской» майке, что азартно прыгал у волейбольной сетки и кричал: «Сэтбол! Мяч на игру!», вызывая этим неудовольствие мадам Флигель.
Профессор неторопливо снимал одну книгу за другой, листал их, вынимал пожелтевшие закладки и передавал Иве.
— Эту книжицу, пожалуйста, в сторонку.
Они разбирали библиотеку до вечера, складывали в стопы тяжелые тома и тоненькие брошюрки. Иные книги были в массивных переплетах с золотым тиснением, другие, напечатанные на плохой серой бумаге, вышли в свет в первые годы Советской власти. На многих из них стояла фамилия профессора.
Это была необычная работа, и она увлекла Иву. Но потом он увидел две фотографии в рамках, стоявшие на большом, заваленном бумагами письменном столе. Одну он узнал сразу — это был сын Цициановой. А вот другая…
Ива не удержался и спросил:
— Кто это?
Профессор поправил очки, взял со стола фотографию.
— Мой сын Дима. Когда ты приехал, он уже был в Москве. Он учится там, вернее, учился в аспирантуре. А потом вместе со всеми ушел в ополчение… Его ранило под Москвой во время нашего зимнего наступления; сейчас он в госпитале… Да-а, ушли в ополчение всей кафедрой во главе с моим старым товарищем, профессором Мстиславским. А я вот здесь, перебираю пыльные книги…
Иве вдруг очень захотелось сказать ему что-то ободряющее, веселое. Мало ли что он здесь! Ну и что же? Он ведь профессор, он учит студентов и пишет книги. А в случае чего, если придется тут, как под Москвой, так он же неплохой альпинист и умеет стрелять. Не из двустволки, конечно, это Ордынский говорит просто для красного словца.
В голове у Ивы все складывалось здорово, но произнести эти слова он все же не решался. К тому же профессор поставил фотографию обратно на стол и, взяв другую, вытер с нее пыль.
— А это сын Кетеван Николаевны. Удивительно чистой души был юноша; я знал его еще совсем мальчиком, гимназистом.
— Вы говорите — «был»?
— Скорее всего да, был. О нем ничего не известно уже много-много лет…
Двадцать лет — это на первый взгляд очень много, целая вечность. И в то же время до чего ж незаметно пролетели эти два десятилетия! Профессор так явственно представил себе прожженную выстрелами тьму февральской ночи, красноармейцев, бегущих по горбатым улицам безмолвного, затаившегося города. Сверху, со стороны Персидской крепости монотонно била пушка, пристреливалась к железнодорожному вокзалу. Из-под его сводов торопливо вытягивались составы, набитые беспорядочно отступающими войсками грузинских меньшевиков. Прикрывавший их отход бронепоезд злобно огрызался, плевал огнем наугад в темноту.
Где-то там, в этой толпе убегающих людей, старый князь Цицианов, член меньшевистского правительства и совета директоров нефтяной компании «Ост-Оль». Он сгинул в ту темную февральскую ночь, пронизанную струями холодного дождя и вспышками винтовочных выстрелов.
«Как быстро пролетели эти два десятилетия, — подумал профессор. И вновь мы перед лицом тяжелейшего исторического испытания. И дети наши бесстрашно идут в огонь, как шагнул в него когда-то Гигуша Цицианов…»
Книги разобраны, часть сложена отдельно, другие вернулись на полки стеллажа. Ива ушел, а профессор долго еще сидел в потертом кожаном кресле, смотрел на фотографию сына. Старался представить себе, как тот лежит сейчас в белой госпитальной палате. Горит над дверью дежурная лампочка, стонут во сне раненые. Им снятся бои, сгоревшие города, убитые товарищи. А может быть, им снится боль, которая не покидает их ни днем, ни ночью. Но днем они держатся, не показывают виду, днем они улыбаются и даже шутят:
— Это надо же — ноги месяц как нет, а пальцы все болят, несознательные какие-то…
Днем проще. А вот ночью боль коварно подкрадывается к спящему солдату, сжимает его сердце колючей лапой, и он стонет и мечется по узкой госпитальной койке и, слыша свой стон, пытается проснуться. Но сон цепок и неотвязен, как боль. Солдат отталкивает его от себя, словно навалившихся врагов; еще одно усилие, и он проснется, нащупает на тумбочке кисет с табаком и зажигалку, облегченно вздохнет:
— Вроде утро скоро…
И долго еще будет в предрассветной мгле то ярко разгораться, то меркнуть круглый огонек самокрутки…
* * *Четыреста граммов хлеба Ива получал как иждивенец. Рабочие получали восемьсот. У летчика была особая карточка. Она называлась «литерной».
Казалось бы, совсем еще недавно прозвучали суровые слова:
— Работают все радиостанции Советского Союза…
До этих слов хлеб был просто хлебом. Его можно было купить повсюду: в булочной на углу Подгорной улицы и в пекарне, что на Верхнем шоссе, где пекли пухлые ковриги греческого хлеба и тонко раскатанный, похожий на холстину иранский лаваш.
Совсем вроде бы недавно был поход на тритонье озеро, и Ромка беззаботно уплетал горячий шоти с сыром, крошил его в надежде подманить каких-то птиц, летавших над тропой. И никому не приходило в голову испуганно крикнуть ему:
— Что делаешь?! Ведь это же хлеб! Хлеб!
— Ну и что? — ответил бы Ромка. — Подумаешь, хлеб. Не золото ведь…
Ива тоже мог бы ответить что-нибудь в этом роде. И Минасик, и Алик, и даже Рэма. Хлеб был просто хлебом. Можно было купить хоть десяток батонов, хоть сто, хоть тысячу, пожалуйста.
А сейчас его отвешивали с точностью до граммов, резали осторожно острым тонким ножом, чтобы не было крошек. Он был тяжелым, черным, плохо выпеченным, но люди несли его, прижав к груди, и был он им дороже золота.
Разноцветные карточки, расчерченные на квадратики, с числами месяца в каждом. Один цвет — «рабочая» карточка, другой — «детская», третий — «иждивенческая», как у Ивы и Минасика. Для них каждый маленький квадратик — это фунт хлеба, норма одного дня. Хочешь, съешь сразу, хочешь, растяни, дело твое, добавок не полагается.