Скиф в Европе - Роман Гуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крики «Смерть! Смерть!» заставили Ламартина[55] и Флокона[56] с балкона ратуши говорить безработным, требующим хлеба и полного счастья, — речи!
О, стоящего в очереди к умывальной полуголого заспанного Мишеля уже знают работники Парижа.
— Мишель! On se bat a Berlin! Le roi a pris la fuite, apres avoir prononce un discours![57] — ворвался гвардеец-матрос, трепыхая красным помпоном.
— Уррра!!! Вив!!! — кричат полуголые.
— On se battu a Vienne, Metternich s'est enfui, la Republique у est proclamee! Toute l'Allemagne se souleve![58]
— Урра!!! Вив!!
— Les Italiens ont triomphe a Milan, a Venise! Les Autrichiens ont subi une honteuse defaite![59]
— Vive la Revolution sociale mondiale! — гремит бакунинский бас, хоть и знает, что спокойна ещё Европа. Но всё тут смешалось в коссидьеровой казарме, невероятное тут обычно, невозможное тут возможно, потому-то и орёт оголец-мальчишка в красном галстуке во всю шею:
— Le bon Dieu vient d'etre chasse du ciel, la Republique у est proclamee![60] — и от нечеловеческой бури хохота качается казарма гвардии Коссидьера.
6
С баррикад, с ружьём на плече вошёл в префектуру Марк Коссидьер, именем народа став префектом полиции. Старый заговорщик был человек средних способностей, но сильного характера. Коссидьер был голоден и, бросив ружьё на диван, съел обед бежавшего префекта полиции Делессера[61].
Но вот уж несколько дней смуглому крепкому Коссидьеру, нервному Флокону, морщинистому Ламартину, жирненькому, с глиняной трубкой Луи Блану[62] с балконов правительственных зданий толпы кажутся волнами, понёсшими Францию в открытое море.
Коссидьер сидел в кресле префекта задумчиво, устало, бессонными глазами глядел в окно, в облака. Сквозь дребезжащие стёкла, словно везли тяжёлую кладь, доносился гул «Марсельезы». Коссидьер позвонил в колокольчик, приказал вошедшему адъютанту распорядиться закладывать карету.
В ратуше старый друг Флокон, человек незаметный, с чёрной эспаньолкой, как у Коссидьера, встретил приятеля в зале Сен-Жана невесёлой улыбкой.
— Comment ca va?[63]
— Comme-ci comme-ca[64], — проговорил, рассматривая лицо Флокона, Коссидьер и тихо засмеялся. Они прошли к нише окна.
— Знаешь, что делает тут Бакунин? — вдруг проговорил Флокон.
— Видал, — сводя брови, пробормотал Коссидьер, — эта бестия поселилась в Казерн де Турнон, среди моей гвардии, он сошёл с ума и сводит с ума людей; я говорил с ним, он помешанный.
Флокон отрывисто захохотал.
— Мой дорогой, в первый день революции этот человек просто клад, но на другой же день революции его надо немедленно расстрелять!
Коссидьер невесело усмехнулся.
— Вчера я видел Прудона[65], он готов носить по республике траур; жалеет, что таскал камни на баррикады, что вырвал дерево на площади Биржи и сломал перила на бульваре Бон-Нувель, — Коссидьер помолчал, — а его друг Бакунин, о котором он выражался, что une monstruosite par sa dialectique serree et par perception lumineuse des idees dans leur essence,[66] проповедует, что революция ещё не начиналась, зовёт к полному нивелированию во имя равенства, которое, по его словам, начнётся с разгрома Парижа. Это плохие шутки, Флокон, он водит к ратуше безработных, которые без того настроены неспокойно и затопляют Париж; они превратят Париж в Помпеи.
— Да, да, знаю. Триста таких Бакуниных, и управлять Францией станет невозможно; но, мой друг, не подтверждать же нам его высылку королевским правительством?
— Его агитация может вылиться в кровавую драму, — пробормотал Коссидьер.
— Вероятно, мсье Делессер на твоём месте выдумал бы что-нибудь остроумное, — смеялся Флокон, вытаскивая из кармана сюртука сложенный вчетверо лист. — Собственно говоря, это твоё дело, но оно, к сожалению, сделано без тебя.
Коссидьер развернул лист: «Изгнанный из Франции падшим правительством, возвратившись в неё после февральской революции и теперь намереваясь ехать на русскую границу, в герцогство Познанское, для того, чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов провизорного[67] правительства дать мне 2000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму, когда только будет возможно. Михаил Бакунин».
— Ну? — залился смехом Флокон. — Революционный префект! Бакунину всего-навсего лишь подтвердили, что если он обратится ко мне, Луи Блану, Альберу[68] и Ледрю-Роллену[69], мы поддержим его планы поднять революцию в Германии или на границах России, где ему там заблагорассудится.
— Он довольно скромен, дайте ему хоть вместо двух тысяч пять. На две тысячи франков он вряд ли подымет революцию в Германии и России… — идя с Флоконом по залу Сен-Жана, говорил Коссидьер.
— О, в этом смысле надо предоставить всё на полную свободу его гения. Я думаю, что люди на «Б» вообще не для Франции, — похохатывал Флокон. Коссидьер понял намёк на Бланки и Барбеса[70]. Когда они выходили из ратуши, Флокон, похлопывая по плечу старого друга, проговорил:
— И немецкие эмигранты, Коссидьер, похожи на подложенную под республику солому, политую керосином, но вскоре, кажется, удастся и их отправить к себе восвояси.
7
С Бакуниным на тротуаре рю Шампьонет сидел оборванный человек со странно перекошенной щекой и глазом. Он перебивал Бакунина взмахами жилистых рук. В клубе у ворот Сен-Дени Бакунин увлёк человека с перекошенной половиной лица двухчасовой речью. Безработный слесарь с улицы Рике, стоя у трибуны, видел разевающийся, похожий на пасть, громадный рот Бакунина, вокруг головы вилась грива волос от резких движений корпуса, взмахов белых громадных рук. Слесарь бежал за Бакуниным, расталкивая толпу по рю Шампьонет, и нагнал растрёпанного, гигантского человека, шагавшего по камням мостовой быстрой и крепкой походкой. Слесарь схватил его за руку, проговорил всё, что томило и мучило. У слесаря был свой план счастья Парижа и прекращения безработицы.
— Стой! — бормотал слесарь с большим красным бантом на груди и пистолетом за поясом. — Присядем, я расскажу тебе, что нам нужно…
Бакунина не удивили безумные глаза, перекошенный, прищуренный облик. В улице, запруженной возбуждённой толпой и проезжавшими верховыми гвардейцами Коссидьера, они сели на краю тротуара; слесарь заговорил неразборчиво:
— В Париже много стариков, старух и детей…
Бакунин увидал: слесарь бредит.
— …их помещения будут отдыхом безработным…
Бакунин крепко схватил его за руку: — Нет, этот план не нужен! — проговорил; но слесарь держал Бакунина, не выпуская. За ними остановились щёгольской, полноватый молодой человек и хрупкая дама; оба одетые, как туристы. Молодой человек в модном пальто-макинтоше, круглой шляпе улыбался, то глядя на даму, то вниз на Бакунина. Наконец дотронулся палкой до спины Бакунина.
Вскрикнув: — Герцен! — Бакунин вскочил и бросился, обнимая, целуя в обе щеки элегантного человека. — Да как ты попал? Я думал, ты в Италии?
— А ты, кажется, занят агитацией? — брызжа радостью весёлых карих глаз, смеялся Герцен.
Слесарь шёл понуро в сторону, всё сильней размахивая руками, разговаривая сам с собой, ускорял шаг, сплёвывая тонким, длинным плевком на мостовую.
— Какая к чёрту агитация! — смеялся Бакунин. — Больной, сумасшедший человек, буквально. Твердит дикую идею уничтожения неработоспособных и разрушения дворцов.
— Так чего ж вы так страстно с ним дебатировали? — хохотал звонко Герцен.
— И то верно, да я действительно, кажется, брат, сам тут на радостях с ума спятил; его бы надо попросту послать к чёрту…
Натали Герцен, улыбаясь ласковостью серых глаз, взглянула на Бакунина: всё, мол, тот же.
8
Парижский салон Герцена в эту революцию был самым блестящим. Сборище всесветных богемьенов, мятежников, вагабундов[71], революционеров, весельчаков, страдальцев, съехавшихся со всего света в Париж. Это было «дионисиево ухо» Парижа, где отражался весь его шум, малейшие движения и волнения, пробегавшие по поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. Приходили сюда друзья и незнакомые, завсегдатаи и случайные гости, богатые и нищие, никаких приглашений, даже рекомендаций не требовалось; приходили кто попало, и две венки-эмигрантки за неимением собственной квартиры разрешились здесь от бремени. По-московски хлебосолен хозяин; завтракали тут, обедали, ужинали — беспрерывно; шампанское лилось в ночь до рассвета; за стол меньше 20 человек не садилось — немцы, поляки, итальянцы, румыны, французы, венгры, сербы, русские, — кто не перебывал в доме Герцена! Мишле и Тургенев, Прудон и Гервег с женой Эммой, Ламартин и Маркс, Луи Блан, Энгельс, Гарибальди, Мадзини[72], Флокон, Мюллер-Стрюбинг, Зольгер, фон Борнштедт[73], фон Левенфельс, Ворцель, Сазонов, Бернацкий, Жорж Санд[74], Толстой, Головин[75]. Взрывались тут политические, философские споры, стихи, анекдоты, шутки, смех. Блистал в интернациональном обществе Бакунин диалектической стройностью толкования Гегеля, бешеностью темперамента и невероятным количеством выпитого и съеденного. Историк Мишле умер бы от десятой доли. Собирали дань изумления, смешанного почти со страхом, смелость воззрений Герцена, его непокорный и неуживчивый ум, неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и какая-то безоглядная расточительность ума при парадоксальности энергического характера и детского сердца. Это был пир таланта. Это были ночи пиршественно-скифские.