Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Куча денег…» Что тогда означали эти слова? Шестьдесят рублей — столько и оказалось, на две пары как раз. А теперь? Теперь это — два рубля. Многое, мать, изменилось в мире за эти пять лет. Не тревожься, я не стану приводить тебе здесь весь удивительный список внешних событий, о которых ты могла бы узнать из газет. Получаешь ли ты газеты? — Не ерничай, сынку, не надо всем в этой жизни можно смеяться. Да и в той тоже. — Нет, я не ерничаю. Но знаешь, смещение, упрощение и почти уничтожение границ между всем и всем… Помнишь, с каким потусторонним чувством мы наблюдали первых иностранцев? Пожав руку иностранцу во время фестиваля, я потом это рукопожатие нес в ладони, как хрупкое яйцо, как драгоценную радость. Его рука (он, конечно же, был израильтянин) будто бы была изготовлена из другого материала, обладала совсем другими свойствами, чем моя, чем наша. Я не удивился бы, если бы выяснилось, что она, например, не чувствительна к огню или испускает рентгеновский луч… А что теперь? Никаких иностранцев уже попросту нет, не существует в природе. Я жил среди них, среди тех, кто формально числились для меня иностранцами, и не чувствовал их иными, во всяком случае, все различия между нами были несущественны. Все, что на слух дышало экзотикой, стало теперь обыденным фактом, и сказать «Тель-Авив» — для меня все равно что сказать «Тропарево», а было такое время, что «Тропарево» звучало странней… Границы, даже там, где они перекрыты, все равно обречены и по сути стерты, если не физически, то психологически. Стерты границы, сжаты расстояния, снижен пафос странствий, поблекла экзотика. Куало-Лумпур? Ну и что, что Куало-Лумпур? Мне и не надо, и я не жажду, не видел того, видел другое, в этой сегодняшней топонимике все — в одном ряду, никакой иерархии. Это равенство, всеобщее сближение, одомашнивание еще вчера недостижимых пространств провоцирует, мать, на то, чтобы и эту границу посчитать уже как бы несуществующей. Ну, не ездишь ты сюда, ко мне, понятно, куда тебе в такую дорогу, старая женщина, сердце, глаза… Ничего, подожди немного, не ты, так я… Вот управлюсь со всеми делами, завершу, что наметил, раздам долги, устрою детей, обеспечу жену… Не тревожься, нет, не спешу, я знаю, успеется…
Он узнал меня сразу, я его тоже. Ясно было, что в прежние дни я его не видел, так и оказалось, он был в отъезде, то ли на симпозиуме, то ли просто брал библиотечные дни. Лицо я узнал бы сразу, он мало изменился, имя помнил, а вот отчество — нет, и вряд ли бы вспомнил, но с того конца коридора, от ординаторской его окликнула старшая сестра: «Анатолий Георгиевич!», и он стал к ней оборачиваться и, оборачиваясь, увидел меня и сразу узнал. Махнул старшей сестре папкой, развернулся, подошел. Мужчина. Анатолий Георгиевич. Я встал. Мы пожали друг другу руки. Тыщу лет. Где вы сейчас? На заводе? Нравится? Больше денег? Ну да, ну да. А я вот — все здесь, на том же дурацком месте. Очень вас… Мы ведь, кажется, были на «ты»? Ну, вот, так проще. Очень тебя не хватает. Ну так что же с мамой? (Опять. Я здорово удивился. Он бы должен был сказать, конечно, «с матерью». И не так, как я произношу это слово, смешно, нарочито грубо, заимствованно, с явственной дозой, пусть дурацкой, а все же иронии и непроявленного тепла — я ведь редко так к тебе обращался при жизни, я то как раз называл тебя «мамой». А вот он…
Надо же, и меня поправил. Неужели кто-то в этом мире все-таки меняется к лучшему? «Я сейчас, — сказал он кинувшейся было к нему врачихе, той самой, дежурившей в ночь с бутербродом. — Я сейчас, только посмотрю больную». Она остановилась на полпути, мною от него отгороженная, я прошел мимо нее, не взглянув, взглянув, но лишь краем глаза, боковым, снисходительным зрением. Такой, знаешь ли, маленький праздник тщеславия над твоим живым-неживым, но тогда еще кое-как, с перерывами дышавшим телом…
8
Как бы так угадать, чтоб последние слова, которые мы говорим человеку, с которым больше никогда не увидимся, были добрыми, хорошими словами, чтоб горечь потери была потом навсегда для нас окрашена тихой радостью чистой совести? Кто может знать при слове «расставание», печаль моя светла… Как бы так угадать? Разве только заведомо, ни в какие моменты не говорить своим близким ничего дурного, ничего пустого? То, что это в принципе невозможно, никак моей участи не облегчает. Тем более, есть у меня такое чувство, не только на нашем примере основанное, что как раз вот эти последние слова, случайно и непреднамеренно сказанные, слова, оказавшиеся последними для наших близких, для нашего к ним обращения, что они, как последние строки поэта, как раз и отражают подлинную, глубинную суть. Будто Смерть заведомо, за несколько, скажем, часов приближаясь к обреченному человеку, окружает его особым полем, проявляющим наше подлинное к нему отношение. Мы живем, как жили, мы и не знаем, что нас испытывают. А нас испытывают. И тогда срываются с языка те самые, самые как раз точные, случайные, характерные для нас слова… и вплывает, всасываясь во всемогущее поле, помахивая тяжелыми двуслойными полами, как крыльями гигантского мотылька, желтое румынское пальто с пристяжным мехом, и впархивает, и клеится к стене универсама писанное от руки объявление с шевелящимися, как щупальца осьминога, отрывными листочками…
Я в тот вечер, ты, конечно, помнишь, прилетел из Еревана. Портфель с запчастями и инструментами, сумка со шмотками, да еще полиэтиленовый крепкий мешок: коньяк «Ахтамар», да, тот самый, подаренный благодарным заказчиком, зелень, фрукты, лаваш — закавказская экзотика в декабрьской, завьюженной полуголой Москве…
В тот раз я отсутствовал три недели, обычно бывало меньше. Работа выпала тяжелая, три старых прибора, и с каждым оказалось возни по горло. Но зато — полуторамесячный план, значит, дней десять — пятнадцать свободных, сиди за машинкой, откликаясь только на срочные вызовы — даст Бог, их не будет… Летел с Анной Мелконян, случайно встретились, два года не виделись, а была постоянная моя заказчица. Рассказывала мне прелюбопытные вещи. Оказалось, целых полтора года после нашей с ней последней встречи, той, когда я от широты души, старый дурак, подарил ей свою тамиздатовскую книжку, таскали ее в ихнее армянское ГБ по три раза в месяц, все выжимали обо мне какие-то новости. Поразительно! Чего они обо мне не знали? То ли разные, плохо связанные друг с другом ведомства, то ли просто способ замучить хорошую женщину…
И вот я, обремененный вещами, подарками и впечатлениями, открываю дверь своим ключом, захожу домой, обнимаю своих — и не знаю, никак не подозреваю, что с этого момента существую уже не сам по себе, а нахожусь в испытывающем поле твоей наступающей смерти. Вот я закрыл за собой дверь — и включились часы, отмеряющие контрольное время: когда позвоню? Первый момент — сразу! — пропущен, посмотрим, что будет дальше. Распаковка, показы, рассказы, мои и их… За стол, за стол, усталый с дороги, голодный, в самолете, суки, не кормят, что будем пить, коньяк, «продукт»? Может, оставить коньяк для гостей? Ну вот, всегда для гостей — самое лучшее, когда там еще и какие гости, давай ставь, сами распробуем… Наш младшенький окидывает взглядом стол, примеряясь под натюрморт и уже сожалея, что все это будет испорчено, переставлено, разорено, съедено… Наш старшенький в черной пижонской футболке: «Америка, донт ворри, Израэл из бихайнд ю» — уже готовящий себя к отъезду… На улице — декабрьский, всерьез, настоящий мороз, но батареи раскалены, фортка в кухне приоткрыта, да и еда готовилась с середины дня непрерывно, — жарко, как летом. Рукава футболки засучены выше локтей, на левой руке возле сгиба — семь розовых поперечных шрамов… До сих пор не могу понять, как он смог это сделать. Он ведь, знаешь, как и я, — не подвержен психическим сдвигам, все, что делает, делает в здравом уме… Мы тогда пришли поздно из каких-то гостей. Он позвал меня одного в ванную, засучил рукав — там была повязка. Он отогнул ее край, показал. Глубокие, кровавые и гнойные раны… «Спокойно, — сказал он, — ничего страшного, лезвие я прокипятил, все будет о’кей. Звони в „скорую“, вызывай психовоз. Или ты предпочитаешь, чтоб меня зарезали в армии? Я ведь им не стану стирать носки, ты меня знаешь… Так что выход один. Я все сделал, тебе ни о чем не надо тревожиться…» Ты знаешь, а там он уже отслужил. Да, сокращенный срок, для старшего возраста. Конечно, спросили на медкомиссии. Он рассказал, улыбаясь. Поверили сразу, проверять не стали. Видно, уже не первый случай… Он забежал в свою комнату, принес мне тетрадный листок, показал: «Вот, я написал стихи на иврите. Послушай, я тебе прочту подстрочник».
В это время младшенький принес мне тапочки, погладил меня по плечу: «Давай, расслабляйся…» Я слушал, расшнуровывая ботинки. Сказал: «Здорово. Прочтешь мне оригинал, я хочу послушать звучание. Потом, попозже…»
Я вымыл, руки. Часы щелкнули. Пропущен был второй (или третий?) момент… Мы сели за стол, все вчетвером. Выпили по первой — с приездом. Я обвел взглядом тесное пространство вокруг и подумал: как все-таки здорово жить — не просто среди любящих и любимых — среди красивых людей. Самая красивая женщина из всех, каких я когда-либо встречал в жизни, постоянно обитает в моем пространстве, протяни руку и тронь — вот она. И дети… Вовсе не обязательно было такому со мной случиться. Могло быть иначе — и была бы другая жизнь, и совсем иное было бы качество у той, другой жизни — среди некрасивых… Не вполне благородное рассуждение, но ведь верное? Ты так не считаешь? Семья, уют, гнездышко, крепость — это, конечно… Но сколько моих запоздалых подростковых комплексов и сколько жизненных неудач скомпенсировались как бы враз и заведомо одной этой надежной, постоянной наличностью… А ведь это не само собой разумелось, это, я бы даже так сказал, для меня было странной удачей, случайным, ничем не заслуженным подарком судьбы… Или даже так: быть может, теперь, сегодня, я хотя бы отчасти и заслужил, наработал… Но тогда? В юности?