Штурманок прокладывает курс - Юлий Анненков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В барказе меня уже ждали матросы во главе с боцманом Бодровым, громогласным хозяином полубака. Он славился тем, что десять раз подряд поднимал одной рукой двухпудовую гирю.
— Везет, же людям! — добродушно сказал мичман Бодров, когда я спрыгнул в барказ.
— Да, погуляет! — мечтательно заметил краснолицый комендор Клычков, которого на корабле прозвали Самоваром. От жары его физиономия лоснилась и сверкала.
Высоко над нами, на площадке трапа, махнул рукой вахтенный, Бодров крикнул: «Отваливай!» — и поднес ладонь к козырьку.
Уже на берегу, преодолев песчаную полосу пляжа, я увидел с пригорка наш лидер. Курортницы в ярких купальных костюмах, абхазец в мохнатой папахе, черномазые ребятишки — все они смотрели на лидер и радовались, что удалось увидеть так близко военный корабль. Для них он был воплощением какой-то чужой, незнакомой жизни, может быть трудной и опасной, но очень красивой. А для меня это был просто дом. Обжитой, знакомый. Дом, где живет моя семья, принявшая меня как брата в трудное для меня время: и немножко смешной Каримов, и весельчак-гитарист Косотруб, и придирчивый, добрый старикан Зимин, и, конечно, мой штурман Шелагуров, проложивший для меня единственно верный в жизни курс.
Я пристально вглядывался в корабль. Сквозь слепящую завесу солнечных лучей я видел, как что-то сверкнуло на ходовом мостике. Вероятно, это наш командир Арсеньев смотрит в бинокль на берег. Командир, которому доверен весь этот большой дом, все заклепки, все винты и все человеческие сердца. А на берегу его ждет молодая женщина с девчонкой, и, конечно, они не понимают того, что ясно каждому из нас, от командира корабля до краснофлотцах в море — дома...
5Вспоминая недолгие дни в Сухуми, раньше всего вижу себя шагающим по каменистой дороге. Я иду быстро, но время идет еще быстрее. Все чаще смотрю на часы, но не разрешаю себе перейти с шага на бег, потому что знаю: выдохнусь, а до аэропорта еще далеко. Кончается аллея эвкалиптов. Теперь солнце бьет в меня прямой наводкой. Белая форменка промокла, струйки пота текут по лбу и щекам. Мелкие камешки хрустят под ногами, иногда попадаются более крупные. С ходу откидываю их носком серого от пыли ботинка. Ненавижу знойную дорогу, отделяющую меня от самолета, не позволяю себе думать ни о чем, кроме дороги. Ее нужно отталкивать назад каждым шагом, не дать ей победить меня. И она меня не победит! Я иду, не снижая, темпа, все в том же ритме, шаг за шагом, километр за километром. Дорога начинает покачиваться. Понимаю: кружится голова. Может быть, присесть прямо в пыль и отдохнуть одну минуту. Одну минуту — не больше… Нельзя! И я иду.
Это было не начало, а конец. Примостившись в переполненном самолете на каком-то ящике, вспоминаю все сначала.
Сначала был дом под склоном горы и виноградник.
Я не верю в предчувствия, но, вероятно, существует нечто, не познанное наукой, какая-то радиосвязь между близкими людьми, у которых сознание настроено на одну и ту же волну. Мать нисколько не удивилась моему появлению. Она радовалась и волновалась, но удивлена она не была.
— Я знала, что ты придешь. А когда увидела корабль — они редко бывают здесь, — я сказала дяде Мише: что Алешкин корабль.
Михаил Андреевич, длинный, седой, в парусиновой блузе и в чувяках на босу ногу, сидел за некрашеным столом, положив на него свои большие осторожные руки садовника.
Мы никогда не видели друг друга, и я показался ему похожим на мать, а дядя мне — на Колю, если бы ему прожить еще лет сорок, а потом сделать негатив: лицо темное, а волосы белые. И тут мне стало страшно: наверно, негативом было его лицо среди расплавленных обломков самолета.
— Чудеса! — сказал Михаил Андреевич. — Ведь она и верно говорила утром: «Вот Алешкин корабль!»
Он взял ножницы, нахлобучил войлочную шляпу и пошел на виноградник. А мать села за стол на его место и смотрела на меня так, будто я только утром ушел в школу, а сейчас вернулся. Весело и спокойно она убеждала меня, что все будет хорошо. И вовсе не беда послужить простым матросом. Зато увереннее буду потом носить командирский китель.
Теперь я уже не спрашивал, не жалеет ли она, что все трое мужчин в нашей семье стали военными. Мать сама запомнила, как объяснял нам отец, почему он военный: «Лучше бы, конечно, делать вещи — столы, паровозы, мосты. Но пока есть на свете болезни — нужны доктора. Пока есть слово „война“ — нужны солдаты. Когда-нибудь не будет ни войн, ни болезней».
Дядя Михаил Андреевич делал вещи. Из земли, из воды и солнечных лучей. Несколько раз я ходил с дядей на его работу, в совхоз. Маленькие деревья были уже увешаны лимонами величиной с фасоль. Они созреют только в ноябре, когда в Севастополе подуют холодные ветры с дождями и туманами.
Вставали мы на рассвете, обедали в полдень, Ложились спать вскоре после того, как наступала короткая влажная темнота. Я спал в саду, в шалаше, окруженном тихими шумами и отчетливыми запахами ночи, как корабль всплесками и солью моря.
Поначалу ничего нельзя было разобрать, но, когда гасли окна, сразу включались звезды и ровный гул ночи расслаивался: трещали цикады, отправляясь на ночную работу, шелестели травами жуки, птицы говорили между собой на разных языках, за горой не то смеялся, не то плакал шакал, и с тихим свистом резала воздух летучая мышь.
Я просыпался с птицами, но через открытые окна видел, что мать уже в движении. Она появлялась то в одном, то во втором окне, что-то несла, варила, стирала. Заметив меня, останавливалась на мгновение, а потом снова бралась за свое хозяйство. А я до завтрака, пока не жарко, успевал сбегать к морю. Оно было довольно далеко. По пути назад я покупал молоко, а иногда и десяток серебряных, с чернью рыбок, которых на Черноморье зовут чирус. В этот ранний час, когда солнце только вылезает из-за горы Баграта, на пляже бывало пусто. В море тоже никого, кроме нескольких рыбачьих лодок и бакланов. И мне казалось тогда, что это совсем не то море, бурлящее под винтами, разрезаемое форштевнем, дружественное, но строгое, с которым я связан взаимным долгом. То флотское — севастопольское море несет наши корабли, а мы несем на нем службу. Иначе и быть не может. Но с безмятежностью этих голубых и розовых вод просто не вяжется представление о службе.
Вскоре я убедился в ложности такого ощущения. Да, это то самое море, бесчисленные портреты которого на плотных бледных листах, разграфленных координатной сетью, хранятся в стеллажах штурманской рубки.
Прошла ровно неделя моего пребывания в Сухуми. По дороге к морю я увидел с гребня откоса эскадру, идущую тремя кильватерными колоннами на норд-вест. Я узнал силуэты линкора, двух крейсеров и нескольких эсминцев. Лидеры шли мористее, и опознать их наверняка было трудно, но я почти не сомневался, что это мой «Ростов» и однотипный «Киев».
На головном крейсере положили руля влево. Последовательно сделали поворот остальные, и скоро эскадра скрылась за горизонтом «курортного» моря, которое сразу стало обычным флотским, разграфленным незримой координатной сеткой.
Вернувшись домой, я рассказал о встрече с флотом.
— Соскучился? Еще неделька — и будешь там, — обмакивая вареник в сметану, сказал Михаил Андреевич. — Пожалуй, успеешь еще помочь мне подстричь кустарник. А вареники, Машенька, хоть на выставку в Париж! Налегай, Алешка. У вас на кораблях таких не дают.
— У нас — макароны по-флотски, — ответил я с полным ртом.
Мать не ела. Она пристально смотрела на меня и только, встретившись со мной взглядом, взялась за вилку. Я понял, она думала: «Как это мало — неделя!» А если бы месяц? Тоже миг. Все равно надо расставаться. А когда увидимся?
В воскресенье я взялся за подрезку живой изгороди вокруг дядиного участка. Самшит, или, как его называют ботаники, буксус, — дерево очень твердое. Натянув шнурок вдоль линии густого кустарника, я орудовал большими ножницами. С хрустом падали веточки. Это напоминало работу парикмахера.
Продвигаясь вдоль изгороди, я дошел к полудню до окна дома и увидел, как мать наглаживает мою белую форменку.
«Пожалуй, все-таки надену гражданскую безрукавку, когда поедем смотреть обезьяний питомник», — решил я. Эту безрукавку-тенниску я носил еще в школе. Мать привезла ее в Сухуми. «А вдруг будет тесна? Все-таки стал пошире!»
Я подумал о том, что Анни никогда не видела меня в форме. Даже фотографию я ей не послал. А какая разница? Исчезли из моей жизни внимательный, добрый взгляд, и легкая плавность движений, и голос, который буду помнить всегда.
Я быстрее защелкал ножницами, отгоняя ненужные мысли. Стало очень жарко. Наверно, уже полдень. Вот дойду до угла изгороди и сделаю перерыв.
Из дома вышла мать. Несмотря на жару, она была очень бледной. Подойдя, взяла меня за руку, как маленького:
— Кончай, Алешенька...
И вдруг, второй раз в жизни, я увидел, что она плачет. Снова, как тогда в Бресте, мое лицо стало мокрым от ее слез.