Девочка-зверь (рассказы) - Эдуард Лимонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрюшка поднимал меня, и мы выходили. Он нес мольберт, за спиной у него был рюкзак, я нес его чемоданчик с красками. Иной раз мы тащили с собой спальный мешок, дабы согреться, если станет очень холодно и не поможет спирт. Питались мы в те годы плохо по бедности, но Андрюшка не забывал взять хлеб, сало или селедку и свой любимый майонез. Он был помешан на майонезе. Он намазывал его слоем на хлеб и поедал как бутерброд.
У меня закрывались на ходу глаза, но художник утешал меня тем, что я смогу выспаться в лесу. Чаще всего это утверждение не соответствовало истине, поскольку земля была обыкновенно еще в снегу или же затоплена слоем воды, а злодей юный мазила почему-то избегал сухих, испускающих пар нежных весенних пригорков, предпочитая им низины, где вода достигала щиколоток.
В этой части города Москва почему-то долго не расширялась. Может быть, причиной служили хаотически разбросанные там железнодорожные пути. Лежа продолжительное время в тех же границах, окраина обросла мелкими, вовсе не архитектурными, но «дикими», никем, по всей вероятности, не разрешенными строениями. Небольшой бидонвилль примыкал здесь и там к рожденным от законных браков с государством зданиям. Незаконнорожденных (байстрюков) — деревянные бараки, очевидно, служившие временными бараками для строителей законнорожденных зданий — не сломали, но использовали, заселив какими-то вовсе незначительными с виду людьми. Рядом с бараками выросли их меньшие братья — сараи, в них население содержало животных: кур, коз и даже свиней. Рядом с сараями на чахлых огородиках росли лук, чеснок и картошка. Росли лениво и нехотя.
Низкорослые, костлявые и наглые дети выбегали нам с Андрюшкой навстречу и орали всякие детские гадости вперемешку со взрослыми гнусностями. Я подозревал, что дети — цыгане, но Андрюшка относил их к семейству страдающих от алкоголизма и инцеста, вырождающихся московских пролетариев. Дети эти шмыгали вокруг нас, как в трущобах прямо тебе Бразилии, и Андрюшка для устрашения детей опускал уши и поля войлочного китайского шлема, привезенного ему матерью из Пекина. «Уууу! — кричал Андрюшка. — Сокрушу!» Мать Андрюшки до того, как стать докторшей посольства в Бухаресте, послужила докторшей посольства в Пекине. А войлочный шлем предназначался китайцами для пересечения пустынь. В полной боевой готовности он выглядел как маска террориста: видны были лишь глаза и губы. Отделавшись от детей — если они бывали особенно злы, они ретировались за заборы и швыряли в нас камнями, — мы поднимались на насыпь и, пересекши рельсы, спускались к круглому болотцу. У болотца мы обычно останавливались ненадолго поправить амуницию или, если мне удавалось разжалобить Андрюшку, он позволял мне глотнуть ужасающей крепости медицинского спирта из бутылочки, держа для меня наготове уже открытую флягу с водой. Глоток спирта облегчал мое похмелье, но часто я сам оттягивал встречу с глотком насколько мог долго — хотел и боялся огненной жидкости. Спирт Андрюшка приносил с дежурства. Я забыл сообщить, что раз в три дня Андрюшка уходил на небольшой механический завод, чтобы провести двадцать четыре часа в ожидании появления увечного рабочего. За неимением другого источника дохода Андрюшка был вынужден служить дежурным фельдшером.
Болотце каждую весну превращалось в лягушачий пруд любви. Надрывались, высунувшись из еще холодной воды, распаленные от страсти самцы, привлекая своим пением самок. Морщинистые и на удивление породистые, крупные, куда крупнее, чем в соседних, более мелких болотцах, лягушки подвергались время от времени организованному геноциду. Мы с Андрюшкой несколько раз присутствовали при налетах подростков-вивисекторов на лягушачье население. Подростки эти, должно быть прогуливавшие окраинную школу, десяток или даже больше, оказались все вооружены чрезвычайно остро заточенными стальными прутьями с рукоятками. Коварно подкравшись к потерявшему от страсти бдительность, захлебывающемуся любовной песней морщинистому мягкому красавцу, мальчики вдруг точным ударом прокалывали его насквозь. И, с дикарским криком покрутив некоторое время пробитое насквозь животное над головой, как санкюлоты голову мадам Лавальер на пике, злодеи одним точным движением отшвыривали агонизирующее тело прочь, в холмы, в грязь, в первую молодую траву. Особенно свирепствовал один крупный мальчик-уродец — старше всех, выше других мальчиков, очевидно переросток. В парижских канцелярских магазинах можно увидеть деревянных человечков — они сгибаются во всех положенных человеку суставах, даже ступни двигаются относительно щиколоток. Так вот, главный злодей, этот Калигула лягушек, брошенный роком на лягушачье население, этот Эйхман-экстерминатор, напоминал механическую фигуру такого вот деревянного человека. К тому же пропорции тела, частично затянутого в короткие, не достигающие ботинок штаны, были карикатурны. Слишком длинный нос, усыпанные прыщами щеки. Руки длинные, скрипучие, казалось, ноги. Он приседал, как машина приседала бы, — одна нога где-то еще на холме, а другая уже у самой воды и под ним — поющий свежезеленый мешок. Поворот носа и глаза в сторону публики — злодеев товарищей, и Эйхман, занеся руку, как пикой, коротким точным движением накалывал певца. Одному ему известным способом он так встряхивал, вздымая вверх, свое страшное оружие, что жертва продвигалась от острия к рукояти; еще одно движение — и распоротое тело, продолжая двигать лапками, уже лежало в мокрой холодной грязи…
Андрюшка сказал, что мы не будем вмешиваться. Усмирять диких мальчиков по тринадцать-пятнадцать лет, вооруженных острыми пиками по полметра длиной, — дело опасное, сказал Андрюшка. Хотя мы с ним были вооружены, у каждого имелся нож, мы не стали спасать лягушек. Уродец же этот… Назвав его Калигулой и Эйхманом, я не совсем угодил в цель. Думаю, он был похож на Бориса Карлофф в роли Франкенштейна: короткие брюки, короткие рукава куртки, вместо шрамов на лице — кора из прыщей. Интересно, сделался ли этот мальчик преступником? Вероятнее всего, он, сознавая свою уродливость, пытался скомпенсировать себя в другой области — похвалиться своей кровожадностью и безжалостностью. Уж очень старательно косил он глазом на сотоварищей по преступлению, прежде чем нанести удар… Я предполагаю, что с годами у злодея открылся талант к математике, и в убиении лягушек отпала необходимость. И сидит он сейчас, четверть века спустя, толстый, в окружении семьи, поглаживая кошечку… Чуть позднее описываемого времени я, романтический поэт, также совершал, помню, вивисекторские злодейства. Желая похвалиться именно кровожадностью, будучи у любимой девушки на даче, облил многочисленное семейство красивых красных жуков в саду хозяйственным спиртом и поджег бедняг. Сознаюсь, что мне жалко этих жуков до сих пор. На кой дьявол я их жег? От невозможности выразить мою мужественную агрессивность другим способом?
Отдохнув у болотца, мы двигались дальше в лес, до крупной поляны, где, собственно, и происходили эти самые «этюды». Лес этот, пусть и пригородный, пусть и редкий северный лес со светлыми березами, темноствольными чахлыми дубами и массами елей здесь и там — эклектический, все же был самым что ни на есть серьезным лесом. На опушках и полянах его можно было так же красиво или ужасно умереть в войну, как и в самых подлинных кинематографических лесах. Почему речь зашла о войне? А черт его знает. Помню, что именно о войне, о солдатах, о пулеметных очередях и винтовочных выстрелах думал я, лежа на сухом пригорке, на спальном мешке, тетрадь и карандаш рядом. Глядя в светлое пастельное небо. И почему-то, теряясь в пастельном небе и возвращаясь из него, звучала во мне мелодия: «С берез неслышен, невесом… слетает желтый лист…» Осенняя песня в весеннем лесу. Военная песня в мирном московском лесу. Вдруг дуло холодным ветром, находила мрачная туча на солнце, начинала кричать кукушка…. Андрюшка переставал топтаться сапогами в грязи, откладывал кисть и садился на спальный мешок. «Пожрем, Лимонов?»
В те годы вышло в советских издательствах множество книг об импрессионистах и даже письма Ван Гога к брату Тео, снабженные неплохими иллюстрациями. Получалось, что мы живем с Андрюшкой как импрессионисты, как Ван Гог. Я жил бедной, но возбудительной жизнью искусства уже с 1964 года. Три года в Харькове и уже второй год в Москве. Как и импрессионистам, нам с Андрюшкой нравились чахлые городские окраины, блеклая московская весна, а не зима или лето. У нас выработалась даже своеобразная эстетика зла и бедности. Деревья, по нашим представлениям, должны были быть не буйными, но полубольными, почки — полураспустившимися, в траве должны были попадаться ржавые консервные банки, а в талой воде, в невысохших лужах на нашей поляне чтоб были осколки бутылок. Краснорукие, жутковатые Джек-потрошитель и его друзья пусть и были неприятны нам эмоционально, вполне вписывались в нашу с Андрюшкой эстетику. Небо должно было быть скудным, слегка грязным, кусты — как клубки колючей проволоки с несколькими едко-зелеными листьями, из цветов мы предпочитали желтые одуванчики, уже ромашка казалась нам неприлично богатым цветком. Из запахов мы предпочитали запах хлорки, а Андрюшка еще любил запах уксуса. Влияние этой эстетики легко обнаружить в моем «Втором сборнике» стихотворений: искусственно-условная, несколько механическая природа. Не знаю, что случилось с Андрюшкиными этюдами того времени, он писал густым маслом в ту пору, тяжелые червяковые, украденные у Ван Гога мазки-запятые; помню их как капустную мякоть, эти его полотна. Если он потерял их в пути по жизни, то жаль, поскольку пусть и ученические, они представляли нас, нашу поляну, нашу эстетику. Наше умонастроение.