Воспоминания - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, какой незадачливый предприниматель, подхваченный мутным водоворотом банкротства, ухватился за соломинку, именуемую музыкой Бюиссона. В полной уверенности, что платить не придется, он охотно поставил свою подпись. Но провансалец не заглядывал так далеко: у него на руках была гербовая бумага, и эта бумага его бесконечно радовала. Кроме того, для выступления в кафешантане требовался костюм.
— Они нарядили меня старинным трубадуром, — говорил он с торжествующей улыбкой, — сложен я недурно, и он очень хорошо на мне сидит, вот увидите!
И я действительно увидел.
У ворот Сен-Дени, в одном из кафешантанов, вошедших в моду в последние годы империи, — барочно-китайско-персидский стиль, мишурный блеск золота и яркие краски, особенно режущие глаз при свете газовых рожков и канделябров, запертые литерные ложи, за решетками которых прячутся в иные вечера герцогини и жены послов, чтобы насладиться телодвижениями и выкриками какой-нибудь эксцентричной дивы, море голов и пивных кружек в облаках испарений и табачного дыма, бегающие гарсоны, орущие посетители, дирижер в белом галстуке, важный, невозмутимый, который, подобно Нептуну, взмахом руки вызывает или укрощает бурю пятидесяти медных инструментов, — итак, в одном из кафешантанов, в промежутке между глупо сентиментальным романсом, проблеянным миловидной баранеокой девицей, и переперченной эклогой, залихватски исполненной какой-нибудь Терезрй с красными руками, на сцене, где зевали, сидя полукругом, с полдюжины дам в белом, декольтированных и жеманных, неожиданно появился персонаж, которого я вовек не забуду. Это был Бюиссон с галубетом в руке» с тамбурином у левого колена, в костюме трубадура, как он мне и обещал. Ну и трубадур! На нем был камзол (можете себе представить!) наполовину зеленый, наполовину голубой, одна штанина красная, другая желтая, и все это облегало его так, что становилось страшно. На голове шапочка с зубчиками, на ногах башмаки с острыми загнутыми носками. А. великолепные, усы, длинные-предлинные, черные-пречерные, от которых у него не хватило духу отказаться, падали на подбородок, как потока ваксы!
Публика, по всей вероятности очарованная столь изысканным костюмом, встретила музыканта долгим одобрительным шепотом. Мой трубадур блаженно улыбался; он был счастлив, видя перед собой сочувственную аудиторию и ощущая за спиной восхищенные, огненные взгляды прекрасных дам, сидевших полукругом. Но все обернулось иначе, как только он заиграл. «Туту» и «Пампам» не могли пленить огрубевший слух зрителей, привыкший к купоросно-едкому репертуару кафешантана, как дубленая глотка пьяницы привыкает к спирту. К тому же мы были не в Шатле, где собирается вежливое, сдержанное общество.
— Довольно!.. Долой его, вон!.. Будет тебе, ученый кролик!..
Напрасно Бюиссон попытался открыть рот и сказать: «Меня осенило…» Зрители схватили скамейки, пришлось опустить занавес, и зелено-голубой и красно-желтый трубадур исчез среди бури свистков, как несчастный ощипанный попугай, которого поднял и закружил порыв тропического ветра.
Поверите ли? Бюиссон заупрямился. Иллюзия быстро пускает корни в голове провансальца, и вырвать ее нелегко. Две недели подряд он возвращался на сцену, его неизменно освистывали, ему ни разу не заплатили, а в один прекрасный день на резных дверях кафешантана судебный исполнитель вывесил объявление о банкротстве.
С тех пор Бюиссон покатился под гору. Он выступал в захудалых театриках, переходил из одного подозрительного кабачка в другой, еще более подозрительный. По-прежнему веря в успех, по-прежнему гонясь за химерой ангажемента на гербовой бумаге, музыкант дошел до пригородных трактиров и играл там за разовую оплату под аккомпанемент щербатого фортепьяно вместо оркестра для усталых пьяных лодочников и для приказчиков, отдыхавших в воскресный день.
Как-то вечером — зима кончалась, но весна еще не наступила — я шел по Елисейским полям. Устроители концерта на открытом воздухе впервые развесили фонарики на еще голых ветвях. Моросило, было грустно. Вдруг я услышал: «Туту, пампам!». Опять он! И вслед за тем в просвете между деревьями я увидел Бюиссона-» он играл провансальский мотив перед пятью-шестью слушателями, вероятно, контрамарочниками, сидевшими под зонтиками. Я не посмел войти. В конце концов виноват был я, виноваты были мои неумеренные восторги. Бедный Бюиссон! Бедный мокрый кузнечик!
ПЕРВАЯ ПЬЕСА
Сколько лет прошло с тех пор! Тысяча восемьсот шестьдесят второй год, чудный февральский день. Я далеко-далеко от Парижа, среди света и радости, в самом сердце Алжира, в долине Шелифа. Равнина длиною в тридцать миль, справа и слева горы, прозрачные в золотом тумане и лиловые, как аметист. Мастиковые деревья, карликовые пальмы, пересохшие горные потоки, каменистые русла которых поросли олеандрами. То тут, то там караван-сарай или арабская деревушка, а на возвышенности маленькая, побеленная известью мечеть, напоминающая издали большой наперсток, прикрытый половинкой апельсина. По белым от солнца просторам движутся темные пятна — это стада, которые можно принять за тени облаков, гонимых ветром, если бы не глубокая чистая синева неба над головою. Мы охотились все утро, а после полудня, когда жара стала нестерпимой, мой друг баш-ага Буалем велел раскинуть палатку. Одно из ее полотнищ, поднятое и подпертое кольями, образовало вход с навесом, и в этой рамке поместилась целая картина. На переднем плане понуро застыли стреноженные лошади; крупные борзые спали, сбившись в кучу; один из арабов лежал ничком на песке среди глиняных горшков и готовил кофе мокко, подбрасывая сухие ветки в скудный костер, дым от которого поднимался прямой тонкой струей. Буалем-бен-Шерифа, его друзья Си-Слиман, Сид-Омар, ага племени атафов и я молча скручивали толстые папиросы, развалившись на
# коврах под сенью холщовой лалатки, желтовато-прозрачной в солнечном свете, на стенках которой отчетливо проступали символический полумесяц и окровавленная рука — непременные украшения всякого арабского жилища.
Дивные послеобеденные часы! Как было бы хорошо, если б они никогда не кончались! Это золотое время по прошествии двадцати четырех лет осталось для меня таким же сияющим на сером фоне жизни. Но до чего непоследовательна и двойственна жалкая человеческая натура! Я до сих пор вспоминаю об этом отдыхе в палатке с чувством сожаления и тоски, а тогда, признаюсь, я скучал без Парижа.
Да, я скучал без Парижа, откуда мне пришлось внезапно уехать, так как пять лет литературного послушничества подорвали мое здоровье; я скучал без Парижа и без всего, что я там любил: без тумана, без света газовых ламп, без газет, без новых книг, без споров по вечерам в кафе или под колоннадой театра, без пылкого увлечения искусством и без восторженности, которая в молодости кажется искренней; я скучал без Парижа главным образом из-за моей пьесы, моей первой пьесы, принятой театром «Одеон»,[68] о чем я узнал лишь в день своего отъезда. Конечно, здешняя природа была прекрасна, и все вокруг дышало своеобразной поэзией,' но я охотно ^променял бы Алжир и Атлас, Буалема и его друзей, синеву неба, белизну мечетей и розовые цветы олеандров на серую колоннаду «Одеона», на узкий служебный вход, на каморку привратника Констана, человека со вкусом, покрытую сверху донизу автографами актеров и фотографиями актрис в разных ролях. А я очутился в Алжире и веду здесь жизнь вельможи легендарных времен, тогда как мог бы проходить с напускной скромностью молодого преуспевающего драматурга по неприветливым коридорам, которые видели меня смущенным и робким! Я разделяю общество арабских вождей, людей, без сомнения, живописных, но не умеющих связать двух слов по-французски, тогда как суфлер, механики, директор, режиссер и неисчислимое племя накрашенных актрис и чисто выбритых актеров занимаются моим детищем! Я вдыхаю пряный аромат апельсиновых-рощ, тогда как от меня одного зависело бы наслаждаться неповторимо сладостным запахом плесени и затхлости, который источают театральные стены. А читка пьесы в присутствии актеров, графин, стакан с водой и листы рукописи под лампой! А репетиции, сперва в артистической, возле высокого камина, затем на сцене, беспредельной, таинственной сцене, загроможденной лесами и декорациями; перед пустым залом, гулким, как подвал, и на вид ледяным, с его ложами, барьерами и креслами в чехлах из серого люстрина! Затем премьера, фасад театра, сверкающий цепочками газовых фонарей, которые весело освещают площадь, подъезжающие экипажи, толпа зрителей у контроля, тревожное ожидание в кафе напротив, вдвоем с каким — нибудь преданным другом, внезапный трепет волнения, как от удара по сердцу, когда оживленные силуэты во фраках появляются, словно в зеркале, на стеклах — фойе, возвещая, что занавес опустился и имя автора было провозглашено среди аплодисментов или шиканья. «Мужайся, — говорит друг, — теперь тебе остается узнать, как прошел спектакль, поблагодарить актеров, пожать руку друзьям, которые с нетерпением ждут тебя в кафе «Табуре», в маленьком зале…» Вот о чем я грезил наяву под сенью палатки, одурманенный зноем ясной африканской зимы. А между тем далекий колодец, который был только что белым, розовел в лучах заходящего солнца, и в глубокой тишине, окутывавшей долину, раздавался лишь звон колокольчика да заунывные крики пастухов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});