Детство императора Николая II - Илья Сургучев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это бывало?
Обыкновенно часов в одиннадцать утра, среди занятий, раздавался с четвёртого этажа звонок. Все радостно вздрагивали. Все знали, что это звонит мамочка. Тут Ники гордо взглядывал на меня: «его мамочка». Мгновенно все мы летели на лифт и сами старались ухватить верёвку. Достигнув четвёртого этажа, в котором жила августейшая чета, мы через Блюдный зал знакомой дорогой летели кто скорей в «её» будуар. Сейчас же начинались поцелуи и расспросы:
— Ну как спали? Что во сне видели? Боженьку видели?
Начинались обстоятельные, вперебивку, доклады, при которых всегда, с скрытно-радостным лицом, присутствовал и отец.
Дети рвались к матери, грелись у её теплоты, не хотели оторваться, но увы! Официальное время шло, и родителям нужно было уезжать к деду, в Зимний дворец, где они и проведут потом целый день, до поздней ночи. Я потом слышал, что наследник потому так упорно ездил в Зимний на целый день, что боялся, что отец, Александр Второй, даст конституцию. Мы этого тогда не знали, но знали, что перед расставаньем нас ждёт огромное удовольствие. И это удовольствие наступало: великая княгиня всех по очереди катала нас вокруг комнаты на шлейфе своего платья. Это была постоянная дань за расставанье. И, покатавшись, обласканные на целый день, мы снова спускались на свою половину к мрачным книгам и тетрадям.
Детская половина состояла из приёмной, гостиной, столовой, игральной и так называемой опочивальни, в которой стояли три кровати. Была ещё комната мисс Брент, англичанки, которая занималась воспитанием великой княжны Ксении, которая к нам, мужчинам, никогда никакого отношения не имела. В игральной комнате был песок, качели, кольца, всяческие игрушки. Кровати в спальне были особенные, с мудростью, без подушек (что на первых порах меня убивало), были невероятной упругости матрацы с валиками в головах. Был умывальник с проточной водой. Ванны не было, и купались дети у матери, в четвёртом этаже. Я — у себя дома.
Занятия сперва захватили великого князя. Мир тетрадок, которые ему казались сокровищами, которые жалко пачкать чернилами, сначала мир очаровательных и таких, в сущности, простых книг, как «Родное слово», с картинками, от которых нельзя оторваться. В особенности занимала его картинка «Вместе тесно, а врозь скучно» и серый воздушный шар. Совершенно очаровало его стихотворение «Румяной зарёю»[65]. Не знаю, то ли уютный ритм этих строф, то ли самые картины утра, выраженные в стихе, но он, по неграмотности, сам ещё не мог читать и всё просил маму, чтобы она читала, и, когда она читала, он благоговейно шевелил губёнками, повторяя слова. И опять его больше всего завораживала фраза: «гусей караваны несутся к лугам». Я, признаться, не понимал этого, но чувствовал, что это — интересно, как-то возвышенно, что это — какой-то другой склад, мне недоступный, и вот по этой линии я инстинктивно чувствовал его какое-то превосходство надо мной. Мне было смешно, когда он думал, что эта книга — только одна на свете и только у него, что у других не может быть таких прекрасных книг, а я знал, что таких книг хоть завались и стоят они по двадцать пять копеек, а он не верил и совсем не знал, что такое двадцать пять копеек. Я ему иногда показывал деньги и говорил, что вот на этот медный кружок можно купить великолепную свинчатку, и он не понимал, что такое купить, а променять свинчатку на скучный медный кружок считал безумием.
Он только тогда согласился писать в тетрадке, когда мама показала их целую гору в запасе. У него было необыкновенное уважение к бумаге: писал он палочки страшно старательно, пыхтя и сопя, а иногда и потея, и всегда подкладывал под ладонь промокательную бумагу. Часто бегал мыть руки, хотя тут, пожалуй, была предлогом волшебно лившаяся из стены вода. Его писанье было девически чисто, и тетради эти мать потом благоговейно хранила. Не знаю теперь, где они, кому достались и кто их бережёт.
Ученье начиналось ровно в девять. Уроки были по пятьдесят минут, десять минут — перемена. Вне урока рисовали огромного папу и маленькую маму с зонтиком. Иногда на уроках бывал великий князь Георгий: этот только смотрел, слушал, вздыхал и норовил, как бы поскорей выбрать такой промежуток, чтобы поскорей стрельнуть из комнаты в сад. И мы смотрели ему вслед с искренней завистью. По стенам бегают зайчики, в саду простор, улица аппетитно шумит: улица — недоступный, запретный, какой-то особенный, удивительный, для счастливых, свободных людей мир.
Что же, признаться, скучно было во дворце жить. Великим князьям было всё равно: они в этом родились, свободы не знали и жили, как будто так и быть должно. Но я был птицей вольной, я знал, что такое свет Божий, что такое наслажденье дружбы, отваги, вольной игры, в которой каждый волен изобретать свои вариации, комбинации… Я знал, что такое сирень за забором или манящее яблоко. Я знал, что такое марафет[66], купленный по дорогой цене, за копейку, я знал восхитительное свойство денег, приближающих к вам очаровательные вещи, я знал запах дикой бузины и как из неё делать пушки, а из сочной арбузной корки — звонкие заряжалки. Я знал, как в сирени искать счастье, я знал мечтательность и загадочность счастья, а они? Они всё имели уже при рождении.
Меня потрясло рождение великого князя Михаила[67]. Однажды нам таинственно объявили, что родился братец. Там, наверху, в четвёртом этаже родился братец. Что за братец? Какой братец? Мы знали только то, что наверх нас давно уже не пускали, и катанье на шлейфе кончилось, и маму никак нельзя видеть. Начиналась полная заброшенность. Великие князья приуныли, осиротели, и Ники часто спрашивал:
— Мамочка больна?
Ему отвечали, что нет, не больна, но её нельзя сейчас видеть, ей некогда, дедушка задерживает, уезжает рано и приезжает поздно. Дети как-то осунулись, потускнели, стали плохо есть, плохо спать. Жоржик плакал по ночам, и Ники, подбежав к кровати голыми ножками, трогательно успокаивал его, утешал и говорил:
— Гусей караваны несутся к лугам…
Ложился с ним в кроватку и вместе засыпал. Вообще Ники не мог съесть конфетки, не поделившись…
И вдруг:
— Братец! Новый братец! На кого похож? Когда же мы его увидим?
— А вот погодите, придёт срок.
Началось ожиданье. Дворец притих, Аннушка ходила неузнаваемая, не глядя на людей, зажигала у своих образов красные страстные свечи.
И вдруг как-то нас всех позвали в неурочную минуту из сада, после завтрака или по окончании обеда. Была какая-то взволнованность и особое тревожное внимание к великим князьям. Как-то особенно тщательно осматривали их костюмчики, их причёсочки, заново прошлись гребешком по проборчикам, заставили экстренно вымыть руки, вычистили ногти и потом как-то скомандовали:
— Ну а теперь к маме, смотреть нового братца.
Взяли и меня.
И вот мы вошли в спальню цесаревны. С подушки на нас смотрело милое, знакомое, улыбающееся, отстрадавшее лицо, счастливое. Ничего общего с той, что уезжала к дедушке, такой одетой и причёсанной, не было. Лежала обыкновенная, как все, мама, которой вовсе не надо каждый день ездить во дворец. А около неё стояла колыбелька, и в колыбельке лежал толстенький ребёнок, спавший. Всё в нём было новое: и кожа на лице, и ручки, и маленькие пальчики, и какие-то особенные неуловимые волосики. И всё было в смешных морщинках.
Но самое главное — около него на особом столике, вровень с колыбелью, лежала какая-то толстая тяжёлая цепь.
Я спросил, что это за цепь.
И мне ответили:
— Это — Андрей Первозванный[68].
Дружба
Когда начались занятия моей матери с великим князем Николаем Александровичем и когда мы только что переехали на жительство в Аничков дворец, мама моя больше всего боялась (и теперь я считаю это совершенно естественным), как сложатся мои отношения с детьми, но всё же российскими великими князьями самой, так сказать, большой ветви. В далёком, но всё-таки несомненном будущем великий князь Николай Александрович — сначала — наследник престола, а затем, если Бог соизволит, и император всея Руси, царь Польский и великий князь Финляндский. Конечно, теперешний наследник престола великий князь Александр Александрович — богатырь и рассчитан минимум на сто лет жизни (в моём тогдашнем воображении «не мал человек, под потолок ростом»), но все под Богом ходим, и надо брать вещи так, как они суть. И поэтому мать ночей не спала и мне не давала, всё уча меня: как надо быть почтительным к царским мальчикам, как быть сугубо осторожным в обращении с ними и, в особенности, как нужно их титуловать.
— Обязательно называй вашим высочеством и никак не Ники или Жоржик, а Николай Александрович и Георгий Александрович, и обязательно на «вы». Это — дети царские, считай счастьем, это папочка умолил… и так далее, и так далее…
И я чувствовал, как у меня к сердцу подступает, что называется, неизбывная тоска. Это мне, человеку с Псковской улицы, ходить с накрахмаленной душой, быть вечно на страже собственных слов, следить за каждым своим движением и жестом! И потом: какие они великие князья? Такие же мальчишки, как и я, только у богатого отца — вот и всё. У них отец есть, а у меня, бедного, нет: вот и вся разница. Я — сирота, они нет. В этом их счастье. Так почему же мне думать о каких-то высочествах, когда они так же, как и я, ходят, бегают, разговаривают, едят, спят и так же, как и я, врут маме насчёт больного живота, когда урока не выучил, или что палец болит, когда писать не хочется? И, как говорят французы, я ходил со смертью в душе. Мне было скучно и тоскливо, и в саду я старался отделяться от них. Пусть я играю здесь, а их высочества — там. Так проще и для языка — удобнее. И не нужно о чём-то думать, к чему-то приспособляться.