Картины - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой долго молчавший дед не утерпел и что-то спросил у пившего чай гостя.
Тогда гость обиделся и сказал:
— Зачем ты говоришь? Разве ты не знаешь, что лучше молчать? Все, что ты можешь сказать, я уже давно знаю.
И снова наступила тишина.
Я смотрел на гостя и думал: он все знает и не любит всегда лишние и ненужные ему слова, боясь, что разговор разрушит тишину и покой и помешает пить чай, курить трубку и про себя о чем-то думать. По-видимому, то, о чем он думал, было невыразимо, как свернутая ковром степь, которую развертывал неспешный бег гнедого иноходца. И только небо над степью никогда не было свернутым, оно было тут все, пока длилось утро и день и не наступала ночь со своими далекими и прохладными звездами.
И все-таки настал такой день, когда гость сам нарушил тишину и сказал деду несколько слов. Это случилось после того, как отступающие каппелевцы реквизировали у гостя его лошадей, зарезали овец и коров и на его глазах изнасиловали его младшую жену.
Гость сказал об этом деду, скрывая гнев и обиду, и затем снова наступила тишина, но она уже не притворялась покоем.
За окном висело уже другое, совсем не степное, а полинявшее, похожее на изношенную одежду небо. И мне думалось: уж не увезли ли прежнее синее небо каппелевцы, а нам оставили изношенное вместе с загнанными, подыхающими лошадьми?
В эту аудиторию приходил читать лекции по этнографии бывший народоволец Штернберг.
В восьмидесятых годах прошлого века студент Штернберг был посажен в одесскую тюрьму за революционную деятельность и там прочитал первое издание книги Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
Тогда никому не известный студент еще не знал, что его вышлют на Сахалин и он окажется среди первобытного народа нивхов (гиляков), где он откроет обычаи, о которых писал в своей книге Энгельс. А спустя некоторое время Энгельс, работая над вторым изданием «Происхождения семьи…», вставит главку, посвященную открытиям молодого русского ученого.
Между первым и вторым изданием великой книги Энгельса протек самый значительный отрезок жизни Штернберга, когда студент, а затем политический ссыльный, опираясь на знания, полученные от Энгельса, проник в самые древние пласты жизни гиляцкого народа.
Штернберг сидел, погруженный в тишину, и не он говорил, а тишина, добытая этнографами в неолите, пребывавшем в гиляцких летниках и зимниках, сложенных из накатника, возле которых ожидал медвежьего праздника сытый, откормленный нерпячиной и брусникой огромный медведь.
Тишина плыла по аудитории, провожаемая неспешными словами профессора, и приносила сюда к нам то зеленое Охотское море с легко несущими себя китами и покачивающимися, как бутылки, нерпами, то лимонно-желтый осенний лиственничный лес вместе с берегами Тыми, в которой отразилось древнее гиляцкое небо.
Это небо я увижу через несколько лет, когда прилечу на Сахалин.
Я переступаю порог нивхского летника и попадаю в измерение, сущность которого способен передать только эпос. Уж не попал ли я в сны, снившиеся эпическому певцу и сказочнику, способному своим словом расколдовать далекое прошлое?
В углу летника висит лук с тетивой, готовой послать стрелу в неведомого зверя и соединить набежавший на меня миг с вечностью, которая пребывала в этом пропахшем нерпичьим жиром жилище. Хозяин летника лежит на нарах и покуривает трубку, разглядывая меня узкими зоркими глазами первобытного охотника.
Стойбище называется Москаль-во, и как удивительно, что сюда меня доставила не уэллсовская машина времени, а поезд из Охи по недавно проведенной ветке.
В летнике тишина, приплывшая, как облако из палеолита, и надолго задержавшаяся здесь, чтобы создать обстановку, которую мог бы передать только Хлебников, умевший переходить в своих волшебных стихах из века в век. Здесь жило время. Не минута, не час, не год, не даже столетие, а все время от каменного века до наших дней, время, свернувшееся или спрятавшее себя в каждую вещь, обслуживающую нужды хозяина летника.
Хозяина летника зовут Чевыркайн. Он лежит здесь, по эту сторону каменного века, и одновременно пребывает там, по ту сторону современного бытия, и слова его доносятся до меня, как эхо из палеолитического леса, соединяя два мира — этот и тот.
Среди первобытных предметов, разделяя с нами покой, висит на бревенчатой стене зеркало, отражая древнюю жизнь и погружая меня то в сказочное Зазеркалье, то в бездонную глубину древнего времени, пытающегося найти контакт с современностью.
На берегу, возле летника, я видел нарту с упряжкой собак, а рядом сверхсовременные сани с мотором. Нарта беседовала с санями на самом поэтичном из всех языков и наречий — на языке якобы неговорящих вещей.
А две недели спустя я плыл по Тыми в моторной лодке, и речные волны, словно сговорившись с берегами и сахалинским небом, показывали мне такой вернисаж картин, акварелей и рисунков, отражая двигающееся рядом пространство, какое я не видел ни раньше, ни позже, если не считать панно и картин ненецкого народного художника Панкова.
В 1936 году, придя в Институт народов Севера, в художественную мастерскую, и впервые увидя картины Панкова, я догадался, что с ним соавторствовали его родные реки и озера, по природной доброте отказавшись от своих авторских прав.
В самом имени хозяина летника спрятаны древние нивхские обычаи: «чевыркайн» — это «кислый», «протухший». По-нашему в этом имени нет ничего хорошего. По нивхским же понятиям имя «Чевыркайн» — это мужественное, гордое имя. В том году, когда он родился, нивхи убили так много медведей, что медвежьи туши портились. Их не успевали съедать. Больше всех убил на своем веку медведей отец Чевыркайна. Кости съеденного медведя, согласно обычаям, не выбрасывали. Их клали в гроб, хоронили. Отец Чевыркайна больше всех похоронил медвежьих костей. Потому-то сын его и получил это кислое, тухлое, благородное имя.
Профессор Штернберг читает лекцию, уйдя целиком в свою мысль. Я слушаю и записываю, не подозревая, что слова профессора перевоплотятся в вещи, в явления, в события, и я окажусь среди сахалинского леса на волнах реки, и лес вместе с рекой будет рассказывать мне, что не успел досказать умерший в 1927 году профессор.
Как соединить университетскую аудиторию, где в окна заглядывают деревья, посаженные еще при Петре Первом, с гиляцким летником, с песчаным берегом Охотского моря, мимо которого меня везет катер «Глубовик»?
Жизнь ткет бытие — вас и меня, Неву с ее каменными мостами, поля с рожью и небо с ласточкой, вплетя в сложное кружево, которое люди называют веком.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});