Жизнь Александра Зильбера - Юрий Карабчиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В голове у него была полнейшая каша, и сначала я слушал его с замиранием сердца, содрогаясь от страха и ненависти, но со временем понял, что страх мой нелеп, а ненависть направлена в пустоту. Я понял, что, говоря о своих жидах, Герасим никак не имеет в виду евреев и даже вообще не отличает евреев от русских. Трудно поверить, но это было именно так. Русские и жиды — это был для Герасима простой и универсальный способ деления мира, как белое и черное, как свет и тень, как добро и зло. Все хорошие были русскими, все плохие — жидами. В жиды, таким образом, попадали все враги Герасима, в том числе и немцы, все трусы на свете, в том числе и русские: и лейтенант Кавун, который в армии заставлял его таскать свои жидовские чемоданы, и какой-то Клейщиков из райсобеса, которому жаль его жидовских денег для настоящего русского героя; и даже собственная жена Герасима, которая отняла у него родную дочку, и бросила его, и пустила по миру, и если бы не добрые русские люди, не жалеющие своей русской трудовой копейки (спасибо, сынок! бей жидов, сынок! дай тебе Бог здоровья, сынок!), то он бы пропал совсем, замерз под забором, подох где-нибудь в подъезде, под вонючей жидовской лестницей…
Я перестал ненавидеть Герасима, но и любить его тоже мне было не за что. Язык — упрямая вещь, и не в нашей власти изменить живое значение слова, приглушить или стереть один его смысл, проявить и усилить другой. Как волшебное заклинание вызывает появление джинна, так и произнесение этого слова вызывает появление этого смысла. Только скажи — и он уже тут как тут.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
1
В последний раз я попал в пионерский лагерь уже после девятого класса. Однажды я уже пробовал бриться, рыжеватый мох покрывал мои костлявые скулы, и детишки из младших отрядов называли меня «дядя». Нет, конечно, это было не то, что прежде, — другое лето, другие люди, другие отношения. Нас было четверо, взрослых парней, и сильнее всех других развлечений тянул нас к себе соседний коттедж. В нем жил девчоночий старший отряд, и там, возле их веранды, вблизи их окон, мы топтались и ржали, как жеребцы, приходили с надеждой, уходили с сожалением, а всего-то была там одна наша сверстница, остальные все — еще совершенные дети.
Зато эта одна была настоящей девушкой, с гладкой розовой кожей, без всяких следов загара. Была она как-то отключена от всего окружающего или, может быть, включена во что-то иное: ходила медленно, говорила мало, отвечала с заметным опозданием. Нас четверых она вблизи не видела — и было это хорошо, было это справедливо, создавало такую стабильную тягу, без надрыва, без риска, без злости и зависти, и всего, что сопутствует… Звали ее Тамара.
Она нас не замечала, и было это прекрасно, потому что если бы и заметила, то уж, наверное, не меня. Так я тогда привыкал уже чувствовать, к такой постоянной мысли себя готовил.
(Вновь наступает время произнести это самое слово — «комплекс». Вот оно уже и произнесено. Но — в скобках, только в скобках.
Терминология — коварная вещь. Она дарит, но она же крадет. Вот, к примеру, однажды мы соблазнились, произнесли разок: «информация» — еще запинаясь, еще не вполне уверенно, еще неопытные на пути порока. И сами не заметили, как продали душу дьяволу, и вот уже ходим изо дня в день этой новой дорожкой, и ни сведения, ни справки, ни известия, ни сообщения, никого из этих старых друзей для нас как будто не существует, только одна информация, информация, асфальтово-безликая информация…
Вот я иду по улице, мокрый тротуар, сырость такая тревожная в воздухе, мелкий дождик-любимая моя погода. Я прогуливаюсь, у меня хорошее настроение. Сзади меня идут девушки, они прыскают, смеются, хохочут. «Не надо мной, — говорю я себе твердо, — просто так, мало ли почему…» Но в глубине души знаю точно: надо мной, а то над чем же еще, что еще тут смешного на улице? Я спешно выравниваю походку — и начинаю идиотски размахивать руками, не попадая в такт шагам. Я с усилием выпрямляю спину, перестаю глядеть под ноги и немедленно попадаю ногой в лужу. Грязная вода заливает туфель, забрызгивает мою штанину и портфель идущего рядом старичка. Старичок ругается, я молчу, краснею, потею, хромаю и хлюпаю. Девушки обгоняют меня, оглядываются. Знакомые, из соседней школы. Смеются. Теперь-то уж точно, теперь никаких сомнений…
Этого горя хватит мне на неделю. Если, конечно, его не нагонит что-нибудь еще, поновее.
Вот мы делаем уроки с лучшим моим другом Ромкой. Я объясняю ему разложение многочлена. Он слушает внимательно, смотрит мне прямо в глаза и, когда я замолкаю, произносит задумчиво: «Знаешь, почему над тобой смеются?..»
Все. Конец. Больше мне не жить. Все вокруг плывет, даже приятное какое-то чувство, теплое и уютное, как болезнь. Но Ромка продолжает что-то говорить, и я с опозданием осознаю, что ведь он имеет в виду мои же рассказы, мои собственные ему сокровенные жалобы, а не какие-нибудь свои отдельные сведения. Я осознаю это, но все равно оттого, что это сказал он, и сказал уверенно, как об очевидном факте, остается непоправимое ощущение объективности.
«А ты не смотри такой овечкой! — начинаю я слышать его слова. — Ты понахальней, о н и это любят, понял? Давай потренируйся, а я проверю. Ну-ка прищурь-ка один глаз. Нет, не этот, лучше правый, здесь у тебя бородавка, она выделяется. Ну вот, совсем другое дело!»
На ближайшем совместном школьном вечере я испытываю новое свое лицо. Зал полон, девочки стоят шпалерами, одна нога — на перекладине шведской стенки, белый фартук облегает выпирающую коленку. Мой серый костюм давно мне мал, на рукавах и брючинах выпущен запас, брюки протерты, и на них даже есть заплата — из того же материала, тщательно заглаженная, но вблизи, конечно, вполне заметная. Я прохожу по залу, перекосившись, неестественно повернув голову — даже теперешними, нахальными глазами я все еще не умею смотреть и м прямо в лицо. «Ты чего щуришься, глаз, что ли, болит?» Это Любка Новикова из нашего дома, некрасивая девочка с сухими бледными губами. Дура, вот дура! Ничего, ничего, это еще ничего не значит, она же не понимает, у такой некрасивой не может быть женского взгляда… Эту страшную мысль, этот вырванный с мясом кусок чужой души я походя кладу на свои раны, одному лишь человеку на свете сочувствуя — себе самому. Но тот же буквально вопрос: «Болит?..» — задает мне и Марина Левина, прекрасная Марина, Марина Мнишек, как зовут ее в нашей мужской школе. У этой не может быть неженского взгляда, только женский и может у нее быть. Вместе с отчаянием появляется и чувство облегчения. Ничего не получается, но ничего и не надо делать. Я свободен от всех обязательств, я могу встать в привычный свой угол и спокойно и одиноко наблюдать за танцующими. «Гостинцы-прянички для милой Танечки». Подумать, как меняются времена — разрешили поставить Лещенко! Или просто кто-то недосмотрел и ребята в радиоузле сами?.. «От друга Ванечки медовый дар…» И вот я вижу моего друга Рому, он танцует с Мариной Мнишек. Он говорит, она увлеченно слушает — так, по крайней мере, мне кажется, — глядит ему прямо в рот. Один глаз у него прищурен, нижняя губа презрительно выпячена — в точности такое выражение лица, какое должно было быть у меня. «Пусть знает Танечка, что помнит Ванечка… Медовый дар… Горит пожар».
Или вот еще одна сцена. Буквально — сцена, эстрада школьного зала, протертые пружинящие доски, я на них стою. Объединенный хор все тех же двух школ репетирует популярную песенку. У меня вдруг обнаружились способности. (Немедленная суетливая мысль, как использовать, что выгадать?) Я не просто хор, я солист. И песня у нас не просто песня, а целая инсценировка, поющая картинка. По ходу пьесы я должен выйти из рядов, обнять за талию солирующую партнершу и под умолкнувшее фортепьяно пропеть ей: «Дорогая!» — есть там такое обращение в середине куплета. Партнерша у меня что надо, бойкая стройненькая девица в черном вельветовом сарафане. Репетируем. Начали! Я пою вместе с хором, потом выхожу вперед, вытягиваю руку в сторону, на ощупь — правильно, талия! — и падаю в обморок. То есть нет, я, конечно, не падаю буквально на пол, но застываю в полном оцепенении, в глазах у меня глухая чернота, я ничего не чувствую, кроме вращения Земли — то ли вокруг Солнца, то ли вокруг собственной оси. Ничего не чувствую, ничего не говорю и, уж конечно, ничего не пою. Руководитель хора, отхохотавшись, назначает другого солиста, с менее выдающимися способностями, но с более устойчивой психикой. (Без комплексов — скажут через двадцать лет.)
Или вот еще… А впрочем, больше не стоит. Так ведь можно до бесконечности. Возвращаемся. Пионерский лагерь.
2
Перед самым закрытием лагеря — военная игра: желтые против синих. Сорвал нашивку — значит, убил. Мы, старички, вроде бы в командирах, команд никаких нет, каждый за себя. Глупая детская игра, но затягивает.