Королева эпатажа - Елена Арсеньева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот получите, святые отцы, гранату!
Вот так они и проистекали, первые шаги молодой Советской республики…
Конечно, рождение нового государства — дело хлопотное. И Дыбенко, и его возлюбленная были заняты день и ночь государственными делами. Чаще всего — в разных географических точках. Однако их отношения стали главным предметом сплетен новой советской элиты, и эта тема лидировала по популярности среди других: очередного раскола в Совнаркоме по поводу свободы слова и печати, отступничества Шляпникова, Рыкова, Милютина, Ногина и некоторых других, подавших в отставку, потому что «Совнарком вступил на путь политического террора».
Кстати, Шляпников вскоре в Совнарком вернулся.
Кажется, единственным, кто еще не участвовал в обсуждении романа Александры и Павла Дыбенко, был простодушный Федор Раскольников, который продолжал платонически вздыхать по обворожительной комиссарше. Однако, чтобы сразу исключить все и всяческие недомолвки, Дыбенко (по собственной ли инициативе, по просьбе ли Александры) проинформировал его о создавшейся ситуации, на что Федор ответил печальным письмом, смысл которого сводился в принципе к следующему: «Я боготворю вас, но раз вы и Дыбенко любите друг друга, то я, как третий лишний и ненужный, должен уйти».
Любовь бушевала точно так же пламенно, как и пресловутый мировой пожар.
А если без ерничества… В самом деле, это была великая любовь двух поистине великих личностей: безумной красавицы‑валькирии и одушевленного пулемета «Максим». Каждый любит, как умеет, и они любили, изредка встречаясь на разных фронтах и в разных столицах, беспрестанно переписываясь и осыпая друг друга несчетным количеством разных по качеству, так сказать, ласковых имен.
Она — ему:
«Мой любимый, мой милый, милый собственный муж! Не хватает мне твоих милых сладких губ, твоих любимых ласк, всего моего Павлуши, все думы о тебе, о твоей большой работе. Милый, иногда мне кажется, что в эти знаменательные дни, пожалуй, лучше бы, если бы ты был ближе к центру… Когда человек на глазах, ему дают ответственные дела, ставят на ответственный пост. Я все еще как‑то не верю, что мы далеко друг от друга, так живо ощущение твоей близости. Мы с тобой одно, одно неразрывное целое. В тебя, в твои силы я верю, я знаю, что ты справишься с крупными задачами, которые стоят перед тобою во флоте, но знаю также, мой нежно любимый, что будут часы, когда тебе будет не хватать твоего маленького коллонтая. А большой, пожалуй, даже чаще будет нужен тебе. Нужна очень интересная агитационная работа — думаю, как бы помочь тебе в этом?.. Мой милый, милый Павлуша, чувствуешь ли, как мои мысли летят к тебе? Ласки вьются волною вокруг тебя и хотят проникнуть в твое сердечко. Как хотелось бы обхватить обеими руками тебя за шею, вся‑вся прижаться к тебе, приласкать твою милую голову, найти губами губы твои и услышать твои милые ласковые слова, в ответ на которые так сладостно вздрагивает и сладко замирает сердце. Милый! Любимый! Твой голубь так страстно хочет скорее, скорее прилететь в твои милые объятья!..»
Он — ей:
«Дорогой мой голуб, милый мой мальчугашка, я совершенно преобразился, я чувствую, как во мне с каждой минутой растет буря, растет сила!.. Шура, голуб милый нежный любимый несколько слов пишу тебе под звуки боя… Я потерял в бою почти весь командный состав. Жажду видеть моего мальчугашку и сжат его в своих объятиях. Невообразимая тоска охватила меня. Кипит работа. Но все это тоска кроме моего мальчугашки. Ты единственное достойное существо, тобою наполнены все мои фибры…»
Это довольно мило и даже местами трогательно, особливо про фибры, хотя и несколько пошловато. Только вот в чем штука: их нежно тянущиеся друг к другу руки (или все же крылья, раз уж пошел такой птичий рынок: орел, голубь?..) были в крови невинных, а потому отношения Дыбенко — Коллонтай умиления ни у кого не вызывали, скорее наоборот. И нечего удивляться тому, в каком контексте упомянута Александра в одном из писем, которые граждане новой России слали на имя своего вождя. Среди них на диво мало было пылких восторженных излияний в любви и всемерной поддержке курса правительства.
И еще дополнение к теме: когда о безумной любви Александры и Дыбенко стало известно на флоте, застрелился морской офицер по имени Михаил Буковский. Он знал Александру с детства, был некогда в нее влюблен, образ ее был для него символом всего самого прекрасного в жизни, дорогим, почти святым воспоминанием. Услышав, что прекрасная дама из его снов, потомственная дворянка, дочь генерала, сошлась с красным матросом, хамом, мужиком, Буковский не выдержал — с его точки зрения, то было последней каплей в чаше позора, отмеренного России.
— Этого еще не хватало… — пожала плечами Александра, когда до нее дошло известие о самоубийстве офицера.
Он был третьим из тех, кто из‑за нее решил покончить счеты с жизнью… Но это был их выбор, они — Иван Драгомиров, Виктор Острогорский, Михаил Буковский — добровольно решились умереть. А скольких отправила на тот свет Александра и иже с ней против их воли, против вообще всякой жалости и человечности!
Кровь и в самом деле пьянит. И если в октябре 17‑го Александра была в числе тех, кто голосовал за отмену смертной казни в новой Советской республике (вот какой декрет был первым, а вовсе не о земле и мире, но беда в том, что его приняли в отсутствие Ленина, который как раз в то время размышлял о мире и земле, так что по возвращении в кулуары Ильич немедленно потребовал отмены «такого проявления мягкотелости», что и было сделано, — мягкотелый декрет не просуществовал и суток), — то буквально спустя месяц Александра уже твердо стояла на ленинских позициях «пулей погуще по оробелым, в гущу бегущим грянь, „парабеллум“!» и только презрительным пожатием плеч отметала все и всяческие просьбы о помиловании, направленные к ней. Вообще она научилась очень высоко ценить свою власть и не стеснялась потрясать этим самым «парабеллумом» (а может, «маузером», но это детали), надо или не надо. К примеру, следуя на пароходике в Швецию — будить там задремавшие массы, которые что‑то не спешили примыкать к братской России и устраивать у себя кровавую баню, аналогичную русской (командировка, к счастью для Швеции, провалится), — Александра с возмущением записывала в дневнике:
«Ночуем во льдах. Я требую свежие простыни. Капитан Захаров явно не наш, хоть и расшаркивается: „Завтра Стокгольм, там будут и простыни. А сейчас обойдетесь“. Пришлось перейти на другой язык: „Я народный комиссар Коллонтай. Именем революции требую выполнить мои распоряжения!“ Простыни принесли…»
Какой дивный эвфемизм: «Я перехожу на другой язык». Не на этот ли: «Тише, ораторы, ваше слово, товарищ „маузер“»? Или все же «парабеллум»?
А вот кстати о таком пережитке прошлого, как чистые простыни и воплощенный в них комфорт… Эти самые пережитки оживали, хоть тресни, в душе народного комиссара все чаще!
Она, как девочка, радовалась удобному вагону и обильной еде, когда выезжала на какой‑нибудь фронт в командирском вагоне декламировать свои агитки. Она не устояла от искушения, узнав о реквизировании вещей знаменитой балерины Кшесинской, бывшей любовницы последнего русского государя, выбрать из груды дорогого барахла горностаевое манто и порою надевать его вместо пропотевшей и надоевшей кожанки.
Кстати, Матильда Кшесинская в воспоминаниях так отозвалась о своей единственной встрече с Александрой: «Я однажды рискнула поехать в Таврический дворец хлопотать об освобождении моего дома от захватчиков… Помню здесь и Коллонтай сидящей на высоком табурете с папироской в зубах и чашкой в руке, закинув высоко ногу на ногу…» Но это так, к слову…
Неожиданно выпавший летом 18‑го года трехнедельный отпуск Александра решила провести не где‑нибудь, а в Царском Селе. И не в домике, скажем, привратника — для себя товарищ Коллонтай выбрала… покои Екатерины Великой. И потом она запишет:
«Я и не знала, что Царское Село так полно красоты и поэзии. Дворец Екатерины, ее личные комнаты и покои императора Александра I — это же чудо красоты и изящества! А парк! Царское вполне может соперничать с Версалем и затмевает Потсдам. Мне все мерещится молодой Пушкин в тенистых аллеях парка…»
Какое счастье, что дворец был сразу отнесен к числу охраняемых государством строений (дача для привилегированных комиссаров!) и его не постигла, скажем, судьба того же особняка Матильды Кшесинской, которая позднее вспоминала: «Когда я вошла в свой дом, то меня сразу обуял ужас, во что его успели превратить… Чудный ковер, специально мною заказанный в Париже, был весь залит чернилами, вся мебель была вынесена в нижний этаж, из чудного шкапа была вырвана с петлями дверь, все полки вынуты, и там стояли ружья, я поспешила выйти, слишком тяжело было смотреть на это варварство. В моей уборной ванна‑бассейн была наполнена окурками… Внизу, в зале, была картина не менее отвратительная…» В общем‑то, это еще ничего, мемуары русских изгнанников переполнены куда более «живенькими» описаниями разрушений мира насилья до основанья…