Однофамилец - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и во сне душе покоя нет,
Ей снится явь тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
Чьи-то стихи из его молодости, когда он знал наизусть множество стихов, глотал каждый новый сборник, следил за поэзией. Сегодня кумиром был Ходасевич, завтра Василий Каменский, Маяковский… А стал известным математиком, и в голову не приходило сесть читать книгу стихов. Если по душе, то Кузьмину должно было посочувствовать. Так нет, прежде всего подумалось — лазаревский кадр! В этом и вред Лазарева… Сейчас перед Лаптевым возник, конечно, чужой человек, взрослый Кузьмин, затверделый. Тому, прежнему студенту можно было растолковать тихие знаки того времени. Неразличимые сигналы помимо трубных словес и клятв, которыми защищалась каждая сторона. Слова-то произносились одинаковые, и Лазарев и Лаптев утверждали одно и то же. И ведь искренне… Разве завтра на пленарном заседании это объяснишь? Разве кто поймёт, насколько рискованной была операция по удалению Лазарева? Комиссия наезжала за комиссией. Чувствовали, что Лаптев нашёл предлог, придрался, друзья его упрекали; он же знал, что использует последний шанс, либо — либо: либо, как говорится, сена клок, либо вилы в бок. Да и не счёты он сводил, а людей спасал, свою кафедру. Завтра не преминут его спросить про Кузьмина, и, как ни крутись, проглядел, не оценил его открытия, — но это признать не штука, а вот поймут ли, что он нисколько не жалеет, что всё так получилось. Не так уж много было в его жизни поступков, а Лазарева изгнать — это был по тем временам поступок. Бог с ней, с наукой, наука подождёт, вот она и дождалась… Тем более если подсчитать, сколько первоклассных работ дала после Лазарева кафедра, тот же Ярцев, по автоматике… Так что за вычетом Кузьмина, в сумме, наука выиграла. Можно было уравнение составить. Прежде в этом уравнении всё бы сходилось, теперь же появилась какая-то неточность.
Лазарев, несомненно, был клеветником, он причинил много неприятности людям. После удаления Щапова, а затем Венделя Лазарев стал доказывать, что всё это не случайно, что на кафедре идейный застой, окопались чуждые люди, он раздувал ошибки, мелкие оговорки, его ярлыки, его демагогия в те времена могли привести к трагическим последствиям. Вокруг него стала группироваться обиженная бездарь. Надо было как-то защищаться. В этот критический момент и обнаружилось со сборником… Почему, спрашивается, Лазарев пошёл на риск, публикуя работу Кузьмина? Знал ведь, что борт подставляет. Значит, представлял себе ценность работы? Кляузник, демагог, завистник, сам по себе учёный никакой, а интуиция, значит, была? Лаптев, например, Кузьмина прохлопал, увидел только недоказательность идеи, у Лазарева было то преимущество, что он знал этого паренька и поверил в его чутьё. Получается, что Лазарев защищал Кузьмина ради истины? Или всё же ради того, чтобы укрепиться? Теперь не узнаешь. Говорят, важны не намерения, важны итоги. Кому как, теперь ему интересны именно намерения Лазарева. А насчёт намерений неясно, данных не хватает. Уравнение не решаемо. Нравственные задачи вообще самые сложные. Нравственная задача предполагает выбор: что лучше — как поступить — кто прав. Был ли выбор у Лазарева? Тут не отвлечённая задачка, важно ещё, кто решает, в каких условиях… Может, Лазарев не просто низкая личность, может, было в нём что-то и другое. Ведь было же оно в молодости, когда он первый учуял значение той знаменитой работы Лаптева по анализу и прислал восторженное письмо. И ведь был момент, когда Лазарев уговаривал напечатать работу Кузьмина, да, приходил, уговаривал, а Лаптев отмахнулся — вздор! И даже когда Лазарева уволили на пенсию, он продолжал настаивать на правоте Кузьмина, упоминал его, кажется, в своих письмах-жалобах. Ярцева это растрогало, Лаптев же сказал: «Наука не мешает человеку быть подлецом, но подлость мешает человеку быть учёным». Не верил он Лазареву, не хотел учитывать никакие его плюсы… Он повторил эту фразу публично, на заседании в честь награждения его и Щапова (посмертно) Ленинской премией. Собралось много народу. Окна были раскрыты. Пахло яблоками. Стёкла высоких шкафов слепили закатным солнцем. В углу, у дверей, в костюме цементного цвета, сидел Лаптев, совсем больной, и всё записывал. Но это уже было не страшно. Те самые работы, на которые он нападал, были отмечены премией.
Глядя на него в упор, и повторил Лаптев ту фразу, чтобы всем было ясно: «Наука не мешает человеку быть подлецом…» Рядом с Лазаревым сидела девушка. У неё были такие же, как у Лазарева, зелёные глаза. Он понял, что это его дочь, что она привела Лазарева. Лицо её исказилось. Она беспомощно оглянулась. Некоторые смотрели на них, кто-то показывал соседу, шептал. Она закрыла лицо руками. Не стоило при ней…
Вряд ли у кого ещё сохранился в памяти этот яблочный осенний день. Тех шкафов и того зала давно нет. На том месте построено другое здание. В нём самом, в Лаптеве, тоже многое перестроилось, и неизвестно, зачем память тщательно хранит этот день.
Но был же какой-то сокровенный смысл во всех этих давних ошибках, битвах. Это ведь были не огрехи жизни, а сама жизнь. Исправить её он уже не мог, он мог только пытаться понять её. Странная штука, он всегда так боялся смерти и совершенно к ней не готовился. Лишь с тех пор как шум жизни стал в нём стихать, он начал приводить в порядок свои дела. Рассказал на семинаре о своих накопленных идеях. Собрал какие мог части работы, заметки Щапова, Венделя, восстановил кое в чём их авторство, написал о Стеклове, о Смирнове… Было куда как мило: старец, уходя, благословлял, оделял своим наследством.
Встреча с Кузьминым нарушила эту благостную церемонию. Словно выдернули какой-то клинышек, и всё зашаталось, поползло, кособочась. Должен ли он помочь Кузьмину или должен ещё раз попытаться остановить его? Что лучше — искупить свой грех либо подумать о Кузьмине, о ненужных хлопотах, надеждах и всяких сложностях, на которые Кузьмин себя обрекает? Сомнения терзали Лаптева бесовскими когтями. Будь Лаптев человек религиозных, может, было б проще — он обязан был бы позаботиться о своей душе, о совести, очиститься. Но он готов был пренебречь своей душой и поступить как можно лучше для Кузьмина, однако как это сделать, он не знал. Мало, оказывается, хотеть сделать лучше, надо ещё знать, как это сделать. Математика не могла помочь ему, ни опыт анализа, ни опыт систематики, ни опыт логики.
III
Чем ближе он подходил, тем старше она становилась. С каждым шагом она старела, руки старели, шея морщинилась, волосы теряли блеск. Только рот оставался молодым, такие же яркие, капризно изогнутые губы и чистые ровные зубки.
Кузьмин медленно спускался по лестнице, а ощущение было такое, как будто он поднимался, восходил; вдруг он подумал: разве можно сказать, куда ведёт эта лестница, вверх или вниз… Так же и с этой женщиной, какой она стала — приблизится он или отдалится, кого он встретит и что произойдёт сейчас, ведь то, что между ними было, было совсем с другими людьми.
— Аля, — произнёс он, — Аля… — Звук этого давно не произносимого имени взволновал его. — Вот наконец освободился, прошу прощения… — и всякие слова, какие положено в таких случаях, но эхо её имени продолжало отдаваться где-то внутри.
— Ничего, Павлик, я вас с удовольствием ждала.
От этого точно как прежде «вас… Павлик» стало легче, и можно было обращаться к ней на «ты», как к той девчонке.
Нет, не затихало эхо, усиливалось, словно один за другим отзывались колокола дальних звонниц.
Она нисколько не стеснялась своих морщин, спокойно подставляла себя под его взгляд. Взамен бесстыдной девчонки с большим хохочущим ртом была женщина, уверенная в себе, знающая свою женскую силу. А между ними расположилась целая жизнь, лучшая её пора, которую он так и не увидел, о которой не имел понятия. Слышал только, что вскоре после смерти отца она уехала в Москву к своим тёткам, а потом… Что же было потом?
— Потом было много всякого, — спокойно сказала Аля, вроде без всякой улыбки, и всё же где-то смешок, усмешечка прятались. — А ещё потом вышла замуж за известного вам, Павлик, Васю Королькова.
— За Королькова? — Он глупо засмеялся и чуть не добавил: «Васька-Дудка» — такое было прозвище у этого парня с их курса. Обалдуй обалдуем.
Аля не обиделась на его смех, только улыбнулась как-то криво.
— Ну, как я выгляжу?
— Дивно, — искренне сказал он. — Послушай, это ты меня внесла в список?
Она ответила неопределённо, ей, мол, известно, хотя сама она была занята…
— Я вас, Павлик, искала в холле, но тут приехали американцы, и меня позвали, я помогаю в оргкомитете. Вот, возилась с ними, устраивала. Хотят пойти на Вознесенского. Наслышаны.
— А-а, — протянул Кузьмин, понятия не имею, что это за Вознесенский.
Она сказала ещё про Большой драматический, выставку молодых, о которой он тоже не знал. В той несостоявшейся его жизни были, разумеется, и этот Вознесенский, и театры, и приёмы, и выступления на конгрессах. Он всё успевал бы, то есть не он, а тот, другой Кузьмин, вёл бы культурную, разностороннюю жизнь…