Избранное - Александр Кушнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время скажем прямо: и в эмиграции Пруст был понят далеко не всеми; в некоторых суждениях о нем русских авторов (о Горьком и Бунине уже было сказано) ощущается тот же гнет идеологических предрассудков, что и в советской критике. Иван Шмелев, например, сравнивает Пруста “…с нашим М.Альбовым, школы Писемского и отчасти Достоевского… Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человеку, есть путь, куда он ведет читателя”. Даже советские литераторы, кажется, не договаривались до такого абсурда. “Куда приведет нас Пруст? – спрашивает Шмелев. – Наша дорога – столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок”.
2.
Здесь я, наконец, перейду к той, кто взволновала меня больше всех, - к Цветаевой. Не Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, - Цветаева оказалась на высоте понимания ошеломительной новизны прустовской прозы! Да, она – безоглядный романтик, да, эмоции захлестывают ее поэтическую речь и со словом она обращается своевольно, едва ли не жестоко: выворачивает приставки и суффиксы, как руки, но не формальная, футуристическая задача движет ею, а подлинное чувство, поэтическая страсть. Она умна – и, при всей своей оригинальности, непохожести, обособленности от других, шире собратьев по “святому ремеслу” в понимании чужой поэзии, чужой поэтической правоты. (Не потому ли так любила не только Блока, Пастернака, Ахматову, Кузмина или Маяковского, но была благодарна и Андрею Белому, и Есенину, и даже Бальмонту…)
В письме к С.Н. Андрониковой-Гальперн (14 марта 1928 г) она пишет: “Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Svann), читаю легко, как себя и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??”
Кажется, впервые в жизни меня не раздражают два ее вопросительных знака. Кажется, поставила бы два восклицательных – и я добавил бы к ним третий! О, конечно же, “легко”, и у него действительно “всё есть”: для меня, например, он стал чем-то вроде Библии; стоишь перед книжной полкой в раздумье, кого взять с собой на две недели в Крым или на Кавказ (так было в шестидесятые-восьмидесятые) или на неделю – в Италию, во Францию, как это случается теперь, - и берешь Пруста, один из томов, потому что его можно читать, как стихи, с любой страницы; кажется, так бабушка у него в романе читала письма мадам де Севинье.
А в письме к тому же адресату в феврале 1930 года Цветаева сообщает о “франко-русском собеседовании о Прусте: Вышеславцев и не знаю кто – 5, Rue Las-Cases – Musee Sosial, нач. в 9 ч. Зайцев, напр., - о Прусте: интересно!”
Зайцев, и впрямь, интересно, - это он, как мы помним, привозил второй том в Москву Андрею Белому – и выслушал от него жалобу насчет “бормашины”. Увы, что говорил Зайцев на том вечере, до нас не дошло, но что говорил Вышеславцев и что сказала Цветаева, узнаём из нашей книги. “Когда… он называет маленький мирок” Пруста, господин Вышеславцев забывает, что не бывает “маленьких мирков”, бывают только маленькие глазки”. И еще: “Что касается отсутствия больших проблем – искусство заключается не в том, чтобы ставить их, а в том, чтобы уметь давать на них большие ответы. Весь Пруст и есть ответ – откровение”.
Нет необходимости защищать Пруста ни от советской, ни от эмигрантской критики, - Цветаева сделала это за нас.
И это не всё. “По поводу цитаты “дар видеть поверхность вещей” я бы сказала: “скорбь вещей”. И здесь она говорит не только о Прусте, - говорит, конечно, и о себе. Какое счастье, что это устное выступление не пропало, было зафиксировано, сохранилось, несмотря на отсутствие в 30-м году магнитофонной записи. “…удручает банальность примеров, приведенных господином Вышеславцевым. Каждый из нас, хоть раз в жизни, наслаждался запахом хороших духов или красотой осеннего вечера. По отношению к Прусту он мог бы выбрать что-нибудь получше”. Выбрать что-нибудь получше ни Вышеславцев, ни наши скептики не могут, - для них Пруст сводится к “запаху хороших духов”.
Сколько раз мне, пишущему эти заметки, и моим друзьям, с которыми я открывал для себя Пруста в начале шестидесятых, приходилось сталкиваться с чудовищным непониманием людей, не только отвергавших Пруста, но и ставивших под сомнение чужую любовь к нему…
Мы читали его в шестидесятые – и он размыкал для нас границы, очерченные вынужденными советскими обстоятельствами, одаривал той самой “землей и жимолостью”, к которой тянулся в воронежских стихах Мандельштам. И, наверное, наша увлеченность им объяснялась еще и колоссальными переменами, произошедшими в стране: с террором было покончено, с иллюзиями и утопиями – тоже, возвращалась возможность частной жизни, начиналось ее освоение. Поколение двадцатилетних одновременно с теми, кто годился им в дедушки и бабушки (Пастернак в последние годы жизни; здесь я вспомню и Лидию Гинзбург, ученицу прошедших мимо Пруста опоязовцев, в это время много думавшую о Прусте, а в книге “О психологической прозе” написавшую о нем; от нее-то я впервые и услышал его имя), читало и впитывало Пруста: гениальный автор опережает свое время, через головы современников обращается к будущим читателям.
Откроем же любой из томов наугад, ну вот хотя бы второй и прочтем такое: “И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего – желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви”. И подумаем с благодарностью о Цветаевой: когда мы, в те же примерно годы или немного раньше, впервые читали ее “Поэму Горы” и “Поэму Конца” – разве не определили вместе с нею любовь как “желание чего-то большего”?
А дальше я не стану сопоставлять Пруста с Цветаевой, потому что это было бы натяжкой, потому что в искусстве многих больших художников найдутся прустовские черты. Открою еще раз Пруста на случайной странице : “В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к “цвету Парижа”, восклицает по поводу певицы, пользующейся “минутной славой”: Кто вспомнит об этом через десять лет?, - на третьей странице в отчетах о заседании Академии надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов…” И дальше рассказчик вспоминает, как был потрясен, когда впервые прочел в книге египтолога, “что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова”.
Вот именно. Пруст, заглянув во времена Ашшурбанипала, учит нас любить сегодняшний день. Потому-то он, как всякий большой писатель, абсолютно современен. О чем бы ни шла речь в романе, о салоне Вердюренов или дамских нарядах конца Х1Х века, всё это имеет прямое отношение к тебе, перешагнувшему в ХХ1 век, освоившему компьютер, переписывающемуся с приятелем, живущим в США, по электронной почте. Ибо человек всё тот же, независимо от того, в каком веке он живет. В персонажах Ботичелли, Беллини, Мантеньи, Дюрера Пруст узнавал своих знакомых. И мы узнаем своих – в Сване, Одетте, Жильберте, бабушке, Альбертине… Читавшие его в шестидесятые, мы разочаровывались в девушках, равнодушных к Прусту. В последней фразе меня смущают две вещи: местоимение “мы” и интеллектуальная нетерпимость. Множественное число местоимения готов заменить на единственное; что касается нетерпимости, – здесь уступки быть не может: речь идет не о вкусе и цвете и даже не о мировоззрении (другое мировоззрение, - почему бы нет?), речь идет, решусь прибегнуть к рискованному словосочетанию, о родственном устройстве души: без него любовь заведомо обречена, - собственно, эту драму Пруст и показал в своем романе. Можно сказать даже так: имей возможность его рассказчик выяснить отношение Альбертины к роману Пруста “В поисках утраченного времени” – и, глядишь, его жизнь сложилась бы по-другому (и какой книги мы тогда были бы лишены!).
“Ошибки темное сознание храним”, - сказал любимый поэт в подобном случае. “Темное сознание” ошибки замечательно проанализировано у Пруста. В конце концов даже выясняется, что человек страдал от любви к той, кого не любил. И этот род любви едва ли не самый распространенный, - вот что удивительно. Есть проверенный способ избавиться от такой любви – жениться на той, кто внушает мучительную страсть. Сван, например, так и сделал – женился на Одетте – и любовь прошла, как рукой сняло!
Всё жду, что будет написан роман о другой любви, - счастливой. Счастливой любви в несчастливых обстоятельствах. Любви, рассчитанной надолго, если не навсегда; не безумной любви, а любви в безумном мире; любви – вечном “страхе и трепете” за любимого человека. “В двадцатом веке надо гибельном Жить, смертоносном, массовидном, Чтоб дело счастья было прибыльным И чувство радости – завидным!”.
“Сравнивая Пруста с поколением довоенных русских, господин Вышеславцев, - говорит Цветаева, - забывает о том, что пить чай, спать днем, а ночью гулять – все это с искусством не имеет ничего общего. Иначе все мы были бы Прустами”. Пруст был бы рад услышать такое мнение. Он и сам утверждал, что биографические подробности, личные черты пишущего – дело второстепенное. Как будто предвидел нашествие нынешних критиков, вооружившихся фрейдистским методом в поисках разоблачительных комплексов, в погоне за ними – для объяснения анатомируемых ими книг. Их интерес лежит вне словесного искусства, вообще вне искусства; поэзия, проза для них в лучшем случае – иллюстративный материал к нескольким банальным положениям психоанализа – и заносится в ту или иную графу таблицы.