Кожа для барабана, или Севильское причастие - Артуро Перес-Реверте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дон Ибраим посмотрел через окно на другую сторону улицы, где над витриной обувного магазина «Ла Валенсиана» болтались деревенские бурдюки для вина, подвешенные к краю навеса. Потом с внезапным тоскливым чувством перевел взгляд на лица мужчины и женщины, сидевших перед ним. В другое время он послал бы ко всем чертям Перехиля вместе с его заказом либо, что более вероятно, потребовал бы больше денег. Однако при нынешнем положении вещей выбирать особенно не приходилось. Он грустно оглядел густо накрашенные губы Красотки, фальшивую родинку, ногти с облупившимся по краям красным лаком, худые пальцы, сомкнувшиеся вокруг пустого бокала. Затем, переведя глаза левее, встретил преданный взгляд Удальца из Мантелете и закончил обзор собственной рукой, покоящейся на столе: в ней была зажата гаванская сигара, а рядом на безымянном пальце поблескивал перстень, фальшивый как Иуда, который время от времени ему удавалось толкнуть (у дона Ибраима их было несколько) за тысячу дуро какому-нибудь неосторожному туристу в одном из баров Трианы. Эти двое были его люди, почти что его семья, и он нес за них ответственность. За Удальца — в благодарность за его верность в несчастье. За Красотку — потому что экс-лжеадвокат никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел «Плащ ало-золотой» лучше, чем она, когда, только что прибыв в Севилью, увидел ее на сцене. Лично они познакомились уже гораздо позже, когда Красотка Пуньялес, постаревшая от выпитых рюмок и прожитых лет, выступала в очередь с другими в паршивеньком таблао[23], сама похожая на героинь песен, которые она пела своим надтреснутым, своим немыслимым голосом, от которого мурашки бежали по спине: «Волчица», «Романс об отваге», «Фальшивая монета», «Татуировка». В ночь их встречи дон Ибраим поклялся самому себе вырвать ее из тьмы забвения — только во имя Искусства. Ибо, несмотря на клевету севильской Коллегии адвокатов, несмотря на то, что писала местная пресса, когда его во что бы то ни стало хотели засадить в тюрьму из-за этого идиотского диплома, на который, в общем-то, всем было наплевать, несмотря на то, что ему приходилось заниматься чем угодно, чтобы заработать на жизнь, он не был ничтожеством. Дон Ибраим вскинул голову, машинально поправил цепочку часов между карманами жилета. Он был достойным человеком, которому не очень везло.
— Речь идет о простом стратегическом вопросе, — задумчиво повторил он вслух, больше для того, чтобы убедить самого себя, и ощутил на себе исполненные надежды взгляды своих товарищей. Селестино Перехиль обещал три миллиона, но, возможно, удастся вытянуть из него больше. Говорили, что Перехиль работает мелкой сошкой при крупном банкире. Это пахло деньгами, а троица весьма нуждалась в наличных, чтобы заложить основу для осуществления давней мечты. Дон Ибраим был человеком начитанным, хотя и несколько поверхностно (в противном случае ему не удалось бы и недели проадвокатствовать в Севилье), и, как скупец золото, копил в памяти цитаты, выуженные из прочитанного. Что же касается мечтаний, он был не из тех, кто грезит наяву с открытыми глазами. Он не слишком обольщался насчет глаз Удальца и Красотки и держал свои открытыми за всех троих.
Он с нежностью взглянул на Удальца из Мантелете, медленно жевавшего длинную полоску копченого мяса.
— А ты что скажешь, чемпион?
Удалец еще с полминуты продолжал молча жевать.
— Думаю, мы справимся, — произнес он наконец, когда остальные двое уже почти забыли о заданном вопросе. — Если Господь нам подсобит.
Дон Ибраим испустил вздох, означавший смирение и покорность судьбе:
— В том-то и вся проблема. В этом деле замешано столько попов, что неизвестно, чью сторону он возьмет.
Удалец улыбнулся — впервые за это утро, и улыбка его была исполнена веры. Он всегда улыбался так — истово, но редко, как будто необходимое для улыбки мышечное усилие было чрезмерно для его лица, искалеченного бычьими рогами и перчатками соперников по рингу.
— Пусть все будет так, как лучше для Дела, — сказал он.
Красотка Пуньялес негромко и нежно произнесла «Оле!» в знак одобрения.
Поклялся он любить меня,Не устрашась и смерти…
Она пела вполголоса, положив руку на рукав Удальца из Мантелете. С момента своего при столь драматических обстоятельствах происшедшего развода Удалец жил бобылем, ни с кем даже временно не связывая свою жизнь, и дон Ибраим подозревал, что он втайне любит Красотку, хотя и не выдает своих чувств из уважения к ней. А она, заковав себя в одиночество, освященное романтикой ее грез, хранила верность памяти о мужчине с зелеными глазами, ожидавшем ее на дне каждой бутылки. Что касается самого дона Ибраима, то никому и никогда еще не удавалось представить убедительных доказательств его амурных похождений, хотя он любил иногда, в ночи, заполненные мансанильей и перебором гитарных струн, неясно упомянуть о романтических моментах своей карибской юности, когда он был дружен с Бени Море — Королем ритма, с Пересом Прадо, более известным как Карафока[24], и с мексиканским актером Хорхе Негрете, пока они еще не рассорились. О тех временах, когда Мария Феликс[25], божественная Мария, которую почтительно величали Доньей — вот так, с большой буквы, — подарила ему трость из черного дерева с серебряным набалдашником — в ночь, когда с доном Ибраимом и бутылью текилы (марки «Эррадура Репосадо» емкостью один литр) она изменила Агустину Ларе[26], после чего этот всегда элегантный доходяга, совершенно раздавленный известием о ее неверности, сочинил свою бессмертную песню, чтобы хоть как-то утешиться и облегчить тяжесть отросших рогов. Лицо дона Ибраима озарялось улыбкой и молодело при воспоминании (возможно, даже соответствующем действительности) об Акапулько, о его пляжах, о тех ночах. Ах, Мария, красавица Мария, цветок души моей.[27] А Красотка Пуньялес, между бокалами «Ла Ины» и мансанильи, тихонько напевала песню о той, которую он закружил и увлек.[28] А Удалец, сидя рядом, безмолвствовал: массивная, словно вытесанная из камня фигура, лишенная тени, ибо тень эта до сих пор ошалело бродила где-то по брезенту рингов и песку задрипанных арен. Вот так — в неразделенной, но взаимной любви — и существовал этот своеобразный треугольник, рожденный закатами, табачным дымом, вином, аплодисментами, дальними берегами и тоской о том, что было, а может, и не было. И с тех пор как превратности судьбы свели их вместе в Севилье, подобно тому как сближаются в реке пробки, гонимые течением, члены живописной троицы вместе болтались в бесконечном прибое жизни, держась как за спасательный круг за свою странную дружбу, благородная цель которой открылась им как-то на рассвете, после продолжительной, безмятежной попойки на берегу тихо струящего свои широкие воды Гвадалквивира. И целью этой было Дело. Когда-нибудь они раздобудут достаточно денег, чтобы устроить классный таблао. Они назовут его Храмом песни, и там наконец будет воздано должное искусству Красотки Пуньялес, и там будет жить испанская песня.
Душа моя, —Говорил он, пьянея от страсти…
— продолжала тихонько напевать Красотка. В «Каса Куэста» вошла продавщица лотерейных билетов, выкрикивая: «Главный приз — пятнадцать тысяч!», и дон Ибраим купил у нее три билета. Затем подозвал официанта, чтобы расплатиться, величественно потребовал свою трость — подарок Красавицы Марии — и белую соломенную шляпу, после чего с некоторым трудом поднялся на ноги. Удалец из Мантелете вскочил, как будто заслышав гонг, отодвинул стул Красотки, и оба, на полшага позади нее, направились к двери. Банкноту с портретом Эрнана Кортеса они оставили на столе в качестве чаевых. В конце концов, это был особенный день. А дон Ибраим, как пробормотал Удалец в оправдание подобной щедрости, был настоящим кабальеро.
Вновь прибывший вошел в церковь, и свет яркого дня, лившийся из двери на плиты пола, ослепил Лоренсо Куарта. Ему пришлось несколько раз моргнуть, а когда его глаза снова начали различать что-то в полумраке храма, дон Приамо Ферро уже стоял перед ним. И, всмотревшись в него, Куарт понял, что все будет гораздо сложнее, чем он ожидал.
— Я отец Куарт, — представился он, протягивая руку. — Только что прибыл в Севилью.
Его рука повисла в воздухе, словно остановленная подозрительным взглядом пронзительных черных глаз.
— Что вы делаете в моей церкви?
Плохое начало, подумал Куарт, медленно убирая руку и разглядывая стоявшего перед ним человека. Дон Приамо Ферро был и с виду так же колюч, как его голос: маленький, сухой, с непричесанными, кое-как подстриженными седыми волосами, в поношенной, в пятнах сутане, из-под которой высовывались старые ботинки, не чищенные уже лет этак пять или шесть.
— Я счел целесообразным немного полюбопытствовать, — спокойно ответил Куарт.