Белый Доминиканец - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, ты не знаешь, как часто еще ребенком я была близка к тому, чтобы сказать ему это! Но между ним и мной стоит ужасная стена. Ее возвела моя мать. Насколько я помню, за всю жизнь мне удалось переброситься с ним с глазу на глаз лишь парой слов. Маленькой девочкой я не должна была сидеть у него на коленях, не должна была целовать его. «Ты запачкаешься, не дотрагивайся до него!» — говорили мне. Я всегда должна была быть светлой принцессой, а он — грязным, презренным рабом. Просто чудо, что этот отвратительный, ядовитый посев не пустил в моем сердце корни.
Я благодарю Бога, что он не позволил этому произойти! И все-таки иногда я думаю: будь я в действительности бесчувственным, высокомерным чудовищем, это неописуемое сострадание и жалость к нему не разрывали бы меня на части. И иногда я кляну судьбу, уберегшую меня от этого!
Иногда у меня кусок в горле застревает, когда я думаю о том, что он, чтобы нас обеспечить, работает, раздирая руки в кровь. Вчера, не закончив ужин, я вскочила из-за стола и побежала вниз, к нему.
Мое сердце было так переполнено, что мне казалось: в этот раз я смогу ему все… все сказать. Я хотела попросить его: выкинь нас обеих, как чужих собак, мать и меня… Мы большего и не стоим! А его, его… этого низкого страшного шантажиста, который, должно быть, мой настоящий отец, задуши! Убей его твоими честными сильными руками труженика! Я хотела ему крикнуть: «Возненавидь меня, как только может возненавидеть человек, чтобы я, наконец, стала свободной от этой чудовищной, сжигающей жалости!». Тысячу раз я умоляла: «Отец небесный, пошли ему ненависть в сердце!». Но я думаю, что, скорее река потечет вспять, чем это сердце исполнится ненависти.
Я уже взялась было за ручку двери мастерской и заглянула в окно внутрь. Он стоял у стола и писал там мелом мое имя. Единственное слово, которое он умеет писать! И тут меня покинуло мужество. Навсегда. Если бы я смогла войти, я знаю, все было бы бесповоротно. Или он, не слушая меня, все время бы произносил: «Моя сударыня, дочь Офелия!» — как он это каждый раз делает, когда меня видит; или он бы меня понял и… и сошел бы с ума!
Видишь, мальчик мой, поэтому не нужно мне помогать! Смею ли я разбить вдребезги то единственное, на что он надеется? Разве это будет не моя вина, если его бедная душа окончательно погрузится в вечную ночь? Нет, мне остается одно: стать тем, ради чего он мучился дни и ночи — сверкающей звездой в его глазах! В глазах же моей собственной души — духовной блудницей!
Не плачь, мой милый, хороший мальчик! Не надо плакать! Я тебе сделала больно? Иди сюда! Ну, будь умницей! Разве ты бы любил меня больше, если бы я думала иначе? Я тебя напугала, мой бедный Христиан? Смотри, может быть, не так уж все и плохо, как я описала! Может, я слишком сентиментальна и вижу все в искаженном и преувеличенном свете. Когда целыми днями напролет человек должен беспрерывно декламировать монолог Офелии, от этого остается сильный осадок. В этом жалком искусстве комедиантов есть нечто порочное, что разлагает и убивает душу.
Послушай, а вдруг произойдет невиданное, удивительное чудо, и в столице меня встретят с литаврами и трубами, и мгновенно… все… все … будет хорошо?
Она громко и искренне рассмеялась и осушила губами мои слезы, но я ясно почувствовал, что она сделала это специально, чтобы ободрить меня, чтобы я разделил с ней ее веселость. К моей глубокой печали о ней примешивалось еще другое чувство, которое разрывало меня на части. Я со скорбью осознавал, что она старше меня не только по земным годам — нет, я был ребенком по сравнению с ней в каком-то более глубоком смысле.
Все это время, с тех пор, как мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою скорбь и все свои муки. А я? При каждой возможности изливал перед ней самую незначительную, самую инфантильную мою заботу.
По мере того, как я осознавал, насколько ее душа более зрела и взросла, чем моя, корни моих чаяний таинственно обрывались. Она, должно быть, чувствовала то же самое, потому что все время горячо и нежно обнимала и целовала меня, так, что внезапно ее ласки показались мне материнскими.
И я говорю ей самые ласковые и теплые слова, которые я только могу придумать, но в мозгу моем скачут неопределенные, но навязчивые мысли: «Я должен сделать хоть что-нибудь! Только лишь действия могут меня сделать достойным ее! Но как я могу ей помочь? Как я могу ее спасти?». Я чувствую, как страшная черная тень поднимается во мне, как нечто бесформенное сдавливает мое сердце. Я слышу шепот сотен хриплых голосов над моим ухом: «Ее приемный отец, этот идиотский точильщик, это он — преграда! Преодолей ее! Уничтожь его! Кто об этом узнает? Трус, почему ты боишься себя самого?». Офелия отпускает мои руки. Она мерзнет. Я вижу, что она дрожит. Неужели она угадала мои мысли? Я жду, пока она что-нибудь скажет, что-нибудь, что даст мне хотя бы тайный намек, что я должен сделать.
Все ждет во мне: мой мозг, мое сердце, моя кровь. Даже шепот в моих ушах смолк и тоже ждет. Ждет, затаившись, с дьявольской уверенностью в конечной победе.
Она говорит — и я слышу, как ее зубы стучат от внутреннего холода… она, скорее, бормочет, нежели говорит:
— Быть может, ты сжалишься над ним, Ангел Смерти? Черная тень во мне внезапно превращается в белое ужасающее пламя, переполняющее меня с головы до ног.
Я вскакиваю, хватаюсь за весла: лодка как будто только и ждет этого знака. Она плывет все быстрее и быстрее, и мы пересекаем течение, приближаясь к нашему берегу, к улочке Пекарский ряд.
Мерцающие глаза домов снова светятся из темноты. С лихорадочной быстротой поток несет нас к плотине, туда, где река покидает город.
Любовь прибавляет мне силы, и я гребу прямо к нашему дому. Белая пена вздымается вдоль бортов. Каждый мой гребок укрепляет мою безумную решимость! Кожа ремней в уключинах скрипит: «Убей! Убей! Убей!». Затем я привязываю лодку к одному из столбов на берегу и беру Офелию на руки. В моих руках она легка, как пух.
Я испытываю какую-то необузданную животную радость, как будто я в одно мгновение стал мужчиной телом и душой. И я быстро несу Офелию в сиянии фонарей в темноту узкого прохода.
Там мы долго стоим и целуемся в изнуряющей неистовой страсти. Теперь снова она — моя возлюбленная, а не нежная мать.
Шорох позади нас! Я не обращаю внимания: что мне до этого! Затем она исчезает в передней дома. В мастерской точильщика еще горит свет. Он мерцает из-за мутного стекла, за которым жужжит токарный станок.
Я берусь за ручку и осторожно ее опускаю. Узкая полоска света появляется и тут же исчезает, когда я снова тихо закрываю дверь.
Я подкрадываюсь к окну, чтобы определить, где стоит точильщик. Он наклонился над станком, в руке у него сверкающий кусок железа, а между пальцев в полутьме комнаты разлетаются белые, тонкие, как бумага, стружки и падают вокруг гробов, как мертвые змеи. Внезапно я ощущаю страшную дрожь в коленях. Я слышу, как мое дыхание со свистом вырывается. Чтобы не упасть и не разбить оконное стекло, я вынужден прислониться плечом к стене.
«Неужели я стану подлым убийцей?» — раздается вопль в моей груди. — «Предательски, из-за спины, убить бедного старика, который всю свою жизнь принес в жертву любви к моей… к своей Офелии!». Внезапно станок остановился. Мотор затих. Мгновенно мертвая тишина обрушивается на меня.
Точильщик выпрямляется, слегка повернув голову, как будто прислушиваясь, откладывает долото и медленным шагом идет к окну. Все ближе и ближе. Его глаза устремлены прямо на меня.
Я знаю, что он не может меня видеть, потому что я стою в темноте, а он — на свету. Но если бы я даже знал, что он видит меня, я не смог бы убежать, потому что силы покинули меня.
Он медленно подходит к окну и смотрит в темноту. Между нашими глазами расстояние едва ли в ширину ладони, и я могу разглядеть каждую морщинку у него на лице.
Выражение безграничной усталости лежит на нем; он медленно проводит рукой по лбу и смотрит полуудивленно-полузадумчиво на свой палец, как человек, который видит на нем кровь и не знает, откуда она взялась.
Слабый проблеск надежды и радости появляется в его движениях, и он наклоняет голову, терпеливо и покорно, как мученик, ждущий смертного удара.
Я понимаю, что сейчас его Дух говорит мне. Его затуманенный мозг не ведает, почему ему все это приходится делать. Его тело — это лишь отражение его души, которая шепчет через него: «Избавь меня от земных оков ради моей любимой дочери!». Теперь я знаю: это должно свершиться! Сама милосердная смерть будет двигать моей рукою!? Не должен ли я спрятаться за ее спиной во имя моей любви к Офелии? Сейчас я впервые вплоть до последних глубин моей души ощущаю, что должна была ежедневно чувствовать Офелия, терзаемая постоянной мукой сострадания к нему… к нему, самому достойному сострадания из всех страждущих. Это чувство столь сильно захватило меня, что мне казалось, что я сгораю, подобно Геркулесу в ядовитых Нессовых одеждах!