Опавшие листья - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стало страшно. Одно мгновение хотелось выдернуть руку из-под его руки… Но тянуло к нему. Так тянет омут темный, с зелеными глубокими очами, с тишиною неведомого, с тонкими стрелами листьев плакучей ивы на длинных вниз опустившихся в бессилии ветвях.
"Ужели я полюбила его?.. По-настоящему… Так, как пишут в романах… Ужели смогу сказать ему: — Моцарт!.. Великий, дивный, любимый!.. Мой… мой повелитель. Друг мой… Свет мой… Мой муж!.."
Suzanne зябко поежилась подле плеча Andre и, крепче прижимаясь к нему, сказала:
— Пойдемте. Холодно стоять.
Они вышли из толпы и медленно пошли вдоль Александровского сада. Сквозь переплет голых сучьев в мутном свете ночи гигантским силуэтом рисовался всадник на вздыбившемся коне. В протянутой вперед руке таилась страшная сила. Грозным казалось лицо в лавровом венке.
— Мне тяжело, Suzanne, — сказал Andre, глядя на памятник.
— Что, Andre? Опять тоска? — участливо спросила Suzanne.
— Противно все это… Понимаете?.. Россия, памятники, Петр, величие, слава, честь, подвиги, Родина — все это миражи…
— Разве, Andre?
— Нет, слушайте… Не я один так думаю. Вы знаете моего товарища Бродовича? Он очень умный. Все время в первом пятке… Он говорит, что это предрассудки… Вера и Бог… Он говорит, что это выдумали нарочно. Он доказывает историей. Он говорит, что пока есть Бог — не может быть свободы… И ее нет… Нет нигде.
— Но сколько народа верит!.. Смотрите, что делается кругом.
— Пьяный с гармошкой на Фонтанке — это вера? Нет, Suzanne, скажите мне: эти митрополиты и епископы, как золотые изваяния, важно шествующие в толпе, это золото крестов и бархаты хоругвей, это коленопреклонение и пение — это что же?.. Это Бог?
— Разве вы ничего не чувствуете?
— Я, к сожалению, слишком умен, чтобы чувствовать, — раздраженно сказал Andre.
— Если верить, Suzanne, так надо верить, как няня Клуша, как мама, как Федя. И в ад и рай верить. В муки совести, в горение на медленном огне… В чертей и ангелов, в весь тот вздор, который нам сладостно преподносит религия… Меня тошнит от запаха ладана и розового масла батюшкиной рясы… Я не понимаю, как это все может быть… Психоз, сумасшествие. Тоже гипнотизм своего рода… Государство и религия. А по-моему — ни государство, ни религия.
— Что же тогда? Что любить?.. О чем мечтать?
— Ни о чем.
— А как же Христос?
— Христос?.. Не было и Христа. То есть был какой-то там иудей, жизнь которого нам описали, украсив вымыслами. Но никаких чудес, ни воскресения, понимаете, — ничего!.. Да, может быть, гипнотизм. Сильный медиум. Вы слыхали рассказ о том, что когда Христос воскресил Лазаря, никто не мог смотреть воскресшему в глаза. И понятно: смерть смотрела из них. Он был оживлен, но не воскрешен, И пришло время: оживленное тело сгнило… Да вздор это все! Воскресать, чтобы снова умереть?.. Нет, лучше один раз и довольно. Навсегда. И чем скорее, чем лучше. В Мюнхенской Пинакотеке есть картина: — "Воскрешение дочери Иаира". Так там со смертного ложа поднимается девушка. И взгляд у ней мертвый и сама она мертвая. Понимаете, в чем соль?.. Не воскрешена, а как в опыте Гальвани с лягушкой, оживлены мускулы, и она согнулась и села… Какой ужас!
— Но, Andre… Что вы!.. Душа есть, и наше «я» не умирает!
— Это неправда. Материя вечна. Ничто в мире не исчезает, но претворяется в новый вид, в новый образ. Но никакого вечного «я» нет. У нас в классе есть гимназист — Витковский. Поляк. Сын богатого помещика. В Полесье на реке Стыри у них имение. Он мне рассказывал: дубы такие, что под ними может обедать сто человек. Десятерым не охватить. И рассказывают не как легенду, а как правду, что когда их предок сажал эти дубы, он вырыл яму и в нее приказал закопать трех громадных, откормленных, убитых быков. И на их трупах вырос этот могучий дуб. Мясо животных претворилось в соки растения, в ветви, листья, в могучий ствол… А «я», которое сидело в быках, куда же девалось? Где оно? В листьях, в желудях, в стволе? Что же, Suzanne, нянины сказки о Боге и рае, исступленно радостные возгласы "Христос воскресе"?.. Нет!.. Ничего!..
Они подошли к небольшому выступу в набережной. Полукруглым уступом входила набережная в Неву. Гранитные скамьи тянулись вдоль выступа. Внизу обмелевшая Нева казала светлый свой песок. Чуть набегала и ласково шептала холодная, прозрачная вода.
— Сядем, — сказал Andre. — Здесь хорошо. Не видно этого человечества, которое мне так смертельно надоело!
За серым деревянным на барках мостом, горбом поднимавшимся над рекою, бледнело небо. Прозрачный зеленый сумрак клубился за Петропавловскою крепостью. Отрывисто прогудел где-то на взморье пароход и стих. Над Невою неслись не умолкая колокольные звоны, будили реку и словно призывали рассвет и солнце.
— Какая глупость, какой идиотизм — жизнь и труд, — сказал Andre, облокачиваясь на широкий гранитный массив набережной. — Жутко подумать: этот камень — и в нем история людской глупости. Где-то далеко, на севере, люди копошились в скалах, пробивали отверстие, вставляли пороховой заряд. Скала раздроблялась на куски. Потом днями, неделями, месяцами так, что ныли и саднили в мозолях руки, обтесывали из него этот кусок, везли его на лошадях сюда и ставили… Зачем? Чтобы мы с вами сели здесь? Чтобы кто-нибудь облокотился?.. Не надо этого, ни к чему!..
Suzanne вздохнула и ничего не сказала. Большие, узкие, миндалинами, глаза ее под темными ресницами смотрели устало.
— Я думаю, — продолжал Andre, — не проще ли кончить все? Ипполит мечтает быть естествоиспытателем. И не понимает того, что… не стоит. Все эти Бюффоны, Брэмы, Гумбольдты всю жизнь отдали на то, чтоб изучить какую-нибудь птицу, подглядеть, как она вьет гнездо, или сосчитать, сколько позвонков у змеи… открыть новый цветок… а не все ли равно? В физическом кабинете я смотрю чертежи машин. Кто-нибудь всю жизнь отдал, чтобы придумать какой-нибудь золотник, кран или винтик. В этом винтике вся его жизнь. Утро и вечер, будни и праздник, радость и горе, все в том, куда и как сунуть крошечный винтик! Так вот: стоит ли жить, не пора ли прервать и посмотреть, что там?.. Если там Бог и ангелы — он простит по Своему милосердию. Если там ничего, ну и ладно… И смущает меня одно… А если там вот это… блюдечками стучать, столы поднимать, отвечать на глупые вопросы… Опять та же людская пошлость!.. Что же это такое! — уже с тоскою проговорил Andre и крепко сжал руку Suzanne.
— Andre, — сказала Suzanne. Странно дрогнул ее голос, и ожили усталые глаза. — Andre, вы забыли главное в жизни. Вы забыли ее цель. Ее назначение. Смысл жизни любовь!
— Любовь, — повторил Andre. — Нет! Увольте!.. Только не это! Мне было тринадцать лет. В цирке Чинизелли шла пантомима «Нибелунги». Я там увидел женщину с длинными волосами, с гордым смелым лицом и огневыми глазами. В шлеме и панцире из золота, гибкая, стройная, она скакала без седла на лошади. Она показалась мне прекрасной. Я влюбился в нее. Это была Клотильда Репетто. Я пошел в магазин Попова у Аничкова моста и купил ее фотографию в этом костюме. Я показал ее своему товарищу Благовидову. Он сказал мне, что хорошо было бы, если бы она мне ее подписала. Он советовал пойти на квартиру и попросить ее дать автограф. Я пошел. У меня сохло в горле, и обмякали ноги. Я позвонил у двери на лестнице, на которой дурно пахло конюшней и кошками. Черномазый неопрятный лакей отворил мне. Голос мой прерывался, когда я сказал, что мне нужно видеть госпожу Клотильду Репетто. Меня привели в гостиную. Ко мне вышла пожилая полная черноволосая женщина. Я с трудом узнал в ней свою богиню. На лоб сбегали жирные вьющиеся волосы, черты лица были грубы. На ней был корсаж. Нижние пуговицы тесной кофты не были застегнуты, и оттуда торчала рубашка. На ней была длинная грязная юбка и стоптанные башмаки. От нее пахло луком. Ей, должно быть, было за сорок. Заплетающимся языком я объяснил, что мне надо. Она смеялась, говорила на плохом французском языке, что я милый мальчик, но что мне рано ухаживать за наездницами из цирка. Она позвала свою сестру Виргинию. Эта была моложе, стройнее, красивее, но такая же черная. Обе смеялись. Виргиния посадила меня к себе на колени, а Клотильда уселась писать. Я мучился от стыда. Клотильда взяла меня за подбородок и поцеловала жирными губами в губы. Если это любовь, — я навеки излечился от этого чувства. Придя домой, я изорвал и выбросил карточку. Цирк для меня потерял интерес.
— Это не любовь, — сказала Suzanne. — Вы были слишком молоды. Вам было рано любить.
— Хорошо… Мне восемнадцатый год… Пора уже. Шел я великим постом мимо магазина Попова и остановился у витрины с карточками артистов и артисток. Я увидел маленькую карточку. В профиль снята совсем молоденькая девушка. Не в театральном мишурном костюме, а в бальном открытом платье. Маленькая, слегка приподнятая головка, тонкая шея, волосы так уложенные, что кажутся короткими и от этого весь профиль изящен. Внизу подпись: "Оголейт 3". Самая фамилия казалась необычной. Я купил карточку, принес домой. Она мне казалась прекрасной. Парникель, шестиклассник, второгодник, имеет связи в балете. Его сестра танцует на сцене. Я уже хотел просить его познакомить меня с этой барышней, носящей такую причудливую фамилию: Оголейт… Но вспомнил… И там, наверно, пахнет луком, жирные губы, смешки… и все — ерунда…