Воспитание Генри Адамса - Генри Адамс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конечном синтезе, как провозгласил Адамс, порядок и анархия были едины, но единство это — хаосом. В качестве анархиста консервативно-христианского толка он не видел для себя иной задачи, как идти к конечной цели и ради быстрейшего ее достижения содействовать ускорению поступательного движения, концентрации энергии, аккумуляции мощи, умножению и интенсификации сил, уменьшению трения, увеличению скорости и количества движения отчасти потому, что, как разъясняет наука, таков механический закон Вселенной, он делал это отчасти в силу необходимости покончить с существующим положением дел, которым крайне тяготились художники, и не только художники, и, наконец, — и главным образом — потому, что без этого, согласно философии, нельзя шагнуть в запредельные сферы и реализовать предначертанную человечеству судьбу, достигнув высшего синтеза в его конечном противоречии.
Недоучившийся критик, разумеется, тут же возразил бы, что в подобной программе нет ничего ни от консерватизма, ни от христианства, ни от анархии. Но такое возражение означает лишь, что этому критику не грех сесть за парту в начальной школе и выучить азбучную истину: анархия не терпит логики; где начинается логика, кончается анархия. В глазах консервативного критика-анархиста душеспасительные доктрины Кропоткина не более чем сентиментальные идеи, возникшие на почве русской духовной инерции и прикрытые именем анархии с целью замаскировать их наивность, а излияния Элизе Реклю — разбавленные абсентом идеалы французского ouvrier,[745] ведущие к буржуазной мечте о порядке и инерции. Ни то, ни другое не ставит своей целью добиваться анархии, разве только кратковременной, на пути к установлению порядка и единства. Ни тот, ни другой не создали никакой концепции мироустройства, кроме унаследованной от класса священников, к которому явно принадлежали по духу. Им, как и социалистам, и коммунистам, и всевозможным коллективистам, чуждо следование природе; а если анархистам надобен порядок, пусть вернутся в двенадцатый век, где подобные идеи господствовали уже добрых тысячу лет. Таким образом, у консервативно-христианского анархиста не могло быть ни соратников, ни ближайшей цели, ни веры — разве только в торжество природы самой природы, а его «высший синтез» страдал лишь одним недостатком: это было настолько непреложное учение, что даже высочайшее понятие о долге не могло заставить Бея Лоджа отвергнуть его, чтобы это доказать. Лишь самоочевидная истина, что ни одна философия порядка, исключая разве церковь, еще не сумела удовлетворить философов, побуждала консервативно-христианских анархистов отстаивать неуязвимость собственной философии.
Эти идеи, естественно, значительно опережали свой век, и понять их, как Вагнера или Гегеля, дано было лишь очень немногим. Именно по этой причине со времен Сократа мудрый человек, как правило, опасается утверждать, будто в этом мире что-либо понимает. Но подобная утонченность к лицу древним грекам или нынешним немцам, а практичного американца все это волнует мало. Он готов допустить, что на данный момент сгущается тьма, но не станет утверждать, даже перед самим собой, будто «высший синтез» непременно обернется хаосом, поскольку тогда ему пришлось бы равным образом отрицать и хаос. А пока поэт вслепую нащупывал чувство. Игра мысли ради мысли почти прекратилась. Шипение пара мощностью в пятьдесят — сто миллионов лошадиных сил, каждые десять лет удваивавшее свою мощь и деспотически попиравшее мир, как не смогли бы все лошади, какие когда-либо существовали на свете, со всеми всадниками, каких они когда-либо носили в седле, заглушало и рифму и мысль. И винить за это было некого, ибо все равным образом служили этой силе и трудились лишь для того, чтобы ее умножать. Но перед консервативным христианским анархистом забрезжил свет.
Итак, ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание «синтеза» — ему это было более чем необходимо! В Америке все были консервативными христианскими анархистами; эта догма соответствовала ее национальным, расовым, географическим особенностям. Истинный американец не видел никаких достоинств ни в одном из бесчисленных оттенков общественного устройства между анархией и порядком и не находил среди них пригодного для человечества или себя лично. Он никогда не знал единой церкви, единого образа правления или единого образа мысли и не видел в них необходимости. Свобода дала ему смелость не бояться противоречий и достаточно ума, чтобы ими пренебречь. Русские развивались в диаметрально противоположных обстоятельствах. Царская империя являла собой фазу консервативно-христианской анархии, не в пример более интересную с точки зрения истории, чем Америка с ее газетами, школами, трестами, сектами, мошенничествами и конгрессменами. Последние были порождением природы чистой и анархической, такой, какой ее понимал консервативный христианский анархист: деятельной, подвижной, по большей части бессознательной, мгновенно реагирующей на силу. В России же все впечатления — от первого взгляда, брошенного из окна вагона рано утром на какой-то станции на польского еврея в странном обличье, до последнего — на русского мужика, зажигающего свечу и целующего икону божьей матери на вокзале в Санкт-Петербурге, — все говорило об укладе логичном, консервативном, христианском и анархическом. Россия не имела ничего общего ни с одной из древних или современных культур, какие знала история. Она была древнейшим источником европейской цивилизации, но для себя не сохранила никакой. Ни Европа, ни Азия не знали подобной фазы развития, которая, по всей очевидности, не соответствовала ни одной линии эволюции и казалась столь же необычной исследователю готической архитектуры двенадцатого века, как и исследователю динамо-машины двадцатого.
В чистом свете доктрины консервативно-христианской анархии Россия стала высветляться, пуская, как соли радия, невидимые лучи — правда, негативного свойства, словно субстанция, из которой всю энергию уже высосали, инертные отходы, где движение сохраняется только по инерции. За окном вагона проплывали застывшие валы кочевой жизни — пастухи, покинутые вожаками и стадами, — разгульная волна, остановившаяся в своем разгуле, замершие в ожидании, когда то ли ветры, то ли войны, вернувшись, двинут их на Запад — племена, которые, разбив, подобно киргизам, становища на зиму, утратили средства передвижения, но привычки к оседлости не обрели. Они ждали и мучились: люди в бездействии, не на своем месте, и их образ жизни вряд ли когда-либо был нормальным. Вся страна являла собой нечто вроде копилки энергии, подобно Каспийскому морю, а ее поверхность сохраняла единообразие покрова из льда и снега. В одном мужике, целующем в кремлевском соборе икону в день своего святого, воплощались все сто миллионов ее жителей. Желающему изучать Россию не было нужды листать Уоллеса[746] или перечитывать Толстого, Тургенева и Достоевского, чтобы освежить в памяти язвительнейший анализ человеческой инерции, когда-либо выраженный словом. Достаточно было Горького, хватало и Кропоткина, который вполне соответствовал этой цели.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});