Том 12. В среде умеренности и аккуратности - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет у него ни настоящего, ни будущего; есть только прошлое, но с этим прошлым идти некуда. Если бы это было прошлое органическое, исторически объяснимое, он все-таки имел бы основание выйти с ним на арену. Прав ли он был бы, или неправ — это вопрос особый, но, защищая это прошлое, он защищал бы нечто собственное, перечувствованное, пережитое. Но такого прошлого у него не было: его прошлое было случайно, не собственное, приказанное…Не ясно ли после этого, что он действительно лишний и может только мешать?
Но что всего хуже — он узнал об этом только вчера, и узнал не сам собой, а случайно. А до тех пор он был совершенно убежден, что и с его прошлым прожить можно. Опочить от дел, погрузиться в спокой, безмятежно испустить дух, устремив глаза в потухающую вечернюю зарю и напевая «Свете тихий». И точно: свет просиял для него, но не тихий, а зловещий, и просиял… через сына. Он думал, что сын — утеха, а вышло, что он — просияние. Каким-то проклятым образом переплелись эти два совсем несовместные понятия, и нет возможности распутать их. И утеха, и просияние — какой ад! Ах, нет, нет! Утеха, утеха, утеха!
Слышишь ли ты это, Степа? Подсказывает ли тебе сердце, что какое бы громадное несчастие ни придавило тебя, это же самое несчастие во сто крат, в тысячу крат тяжелейшим молотом придавит беспомощную голову твоего отца! Нет у этого отца ни настоящего, ни будущего, нет даже прошлого, но ведь и в этом человеке-обрывке трепещет сердце… Тобой полно это сердце, тобой, одним тобой!
Вот она, старуха-просительница: пришла бог весть откуда, почуяв беду; шаталась по улицам, стучалась во все двери, не знала, где голову приклонить, терпела, ждала… и дождалась-таки! Крикнула ему вслед: сатана! сатана! сатана! Вот сколько любви могут вмещать в себе эти тлеющие отцовские и материнские сердца!
Высказать ли все это Степе? — нет, не нужно. Словами и за один присест нельзя это выразить: выйдет несвязно, беспорядочно, непоследовательно. Многие годы нужно это рассказывать, исподволь, постепенно наводить человека. Да и повода теперь для такой исповеди нет. С чего вдруг взбудоражился, старик? кто тебе мешает жить… живи! Глотай в молчании последнюю обиду, которую облюбовала для тебя судьба! Но не ропщи, не стони… о, жалкий, беспомощный старик!
Вот что думалось Разумову. Это были совсем новые мысли, но они до такой степени охватили его, что, казалось, заслонили от него весь остальной мир. Что-то жестокое пронзало его сердце всякий раз, как он встречался с сыном, до того жестокое, что, напоследок, он начал даже желать, чтоб вакантное время поскорее прошло. Не того он боялся, что «просияние» доконает его, а того, что оно его замучит и эти мучения, быть может, отразятся и на самом виновнике «просияния»! Что нужды, что сын дал ему казнь — пусть он остается для него утехой, к которой не примешивается ни капли горечи. Когда он уедет, равновесие, может быть, восстановится. Конечно, отрава «просияния» не прекратит своей разъедающей работы, но хорошо уж и то, что источник этой отравы перестанет ежеминутно напоминать о себе: вот я, который растоптал твою жизнь! И имя ему по-прежнему будет одно: утеха утеха, утеха!
Даже Ольга Афанасьевна смутно поняла, что у Гаврилы Степаныча нехорошо на душе и что этому нехорошему оказывается нечуждым Степа. Поэтому, когда наступил конец августа, то обычных выражений горести, предшествующих расставанию, почти что не было. В час отъезда старик Разумов смотрел мрачнее обыкновенного; Ольга Афанасьевна принужденно улыбалась и напоминала, как бы не опоздать на поезд, сам Степа чувствовал себя неловко и торопился. Одна Аннушка горько и долго плакала, но Гаврило Степаныч почти с ненавистью смотрел на эти слезы.
С некоторого времени он невзлюбил Аннушку: он чувствовал, что Степа ничего не скрывает от нее. Следовательно, ежели Степа представлял собой «просияние», то она представляла — «укор». Этого укора, идущего не кровным путем, Разумов совсем не понимал. Он помнил, с каким волнением она однажды ответила ему: «не могу! не могу! не могу!» — и навсегда запечатлел в своем сердце этот факт, как выражение досадного оскорбления. Не ей судить, не ее ума дело. Именно одну досаду производило ее вмешательство.
Как бы то ни было, но с отъездом Степы в маленьком доме Разумова установилось сравнительное спокойствие. Хотя Гаврило Степаныч заметно опускался и хирел, но мысль его уже не столь исключительно сосредоточивалась на «просиянии», а чаще и чаще отклонялась в сторону «утехи». Что-то «утеха» наша теперь в Петербурге делает? Легко ли ей живется? тепло ли? удобно ли? кто приласкает, согреет, приголубит ее? — ежечасно вопрошали друг друга старики.
VIIIНе прошло, однако ж, месяца, как Гаврило Степаныч получил из Петербурга следующее письмо:
«Дорогой и добрый друг!
Есть вещи, которые заставляют меня глубоко страдать и о которых говорят при мне, нимало не стесняясь. Иные с похвалою; другие — более нежели с порицанием. И то и другое несносно. Когда я оскорбляюсь, то мне возражают, что это до меня не касается, и что стоит только «совсем порвать», чтоб относиться к этого рода вещам с такою же объективностью, с какою относятся к ним и другие. Но я не могу. Я слишком слаб, слишком люблю. Для меня бесконечно дороги воспоминания о неистощимой нежности, которая везде и всегда сопровождала меня, — как я порву с ними? Для чего вы так любили, так холили меня? Для чего изнежили мое сердце? Может быть, я и устоял бы, порвал бы, что ли, а теперь — не могу. Простите меня. Я знаю, как мое письмо поразит вас, знаю, что от меня на вас падет последний удар, — и все-таки не могу. Тоскливо, горько; сердце рвется на части. Не могу, не могу. Выдержите ли вы?
Прощайте! Целую ваши руки, те руки, которые никогда не протягивались ко мне иначе, как с ласкою. Прощайте. Передайте мамаше, что моя последняя мысль будет принадлежать ей. И вам, мой дорогой, бесценный отец.
Степан Разумов».
Прошло больше часа после получения письма. Старик Разумов продолжал сидеть в своем кресле, устремив неподвижные глаза на фатальный листок, лежащий на письменном столе. Казалось, что, застигнутый впечатлением панического страха, он до такой степени утратил жизненную энергию, что уже не может собственным усилием выбиться из оцепенения. Наконец в кабинет вошла Ольга Афанасьевна и, увидав письмо Степы, прочитала его.
— Что ты такое сделал? — в ужасе вскрикнула она, сама не понимая, к кому обращен ее вопрос — к живому человеку или к трупу.
Из других редакций
В среде умеренности и аккуратности*
<Два отрывка из рукописных редакций>
<1>Итак, взглянем на Молчалина счастливого, на Молчалина, с честью выдержавшего свой длинный мартиролог, и с помощью его завоевавшего себе: в настоящем — тепло и сытость, в будущем — безответственность перед судом истории. Познакомимся с ним в домашнем его быту, в частной беседе о предметах, доступных его пониманию, в той интимной обстановке, в которой, по преимуществу, затрогиваются человеческие струны сердца, где он является отцом семейства, мужем, преданным другом, гостеприимным и заботливым хозяином и т. д.
Я знаю, что многие относятся к Молчалину с пренебрежением, и даже готовы видеть в нем нечто вроде низшего организма. Я сам долгое время был не прочь разделять этот дурной взгляд, но опыт и жизненная практика убедили меня, что в этом отношении я ошибался самым грубым образом.
В массе общественных наслоений существует громадная область, относительно которой Молчалины имеют важное, почти решающее значение. Это область той частной, так сказать, чернорабочей деятельности, которая не причастна ни власти, ни капиталу. Насколько власть и капитал тяготеют над Молчалиным, настолько же Молчалин тяготеет над этой чернорабочей массою, разумея под этим именем не одних половых, дворников и мостовщиков, но и людей, занимающихся так называемыми высшими профессиями — только не за свой счет и без права решить и вязать в том или в другом смысле.
Относительно этой чернорабочей массы, Молчалин есть ближайший и почти всесильный исполнитель. Он посредствующее звено между массой и тем жизненным регулятором, который гласит: травы не мять, рыбы не ловить, гулять чинно и благородно, отнюдь не уклоняясь от однажды прорезанной дороги. Требования этого регулятора, по временам, бывают до такой степени прихотливы, что человеческая природа, так сказать, motu proprio*[147] подстрекает человека к ослушанию. Всякий, конечно, изведал собственным опытом, как сильны, почти непреодолимы бывают эти позывы в область запретного, но в то же время всякому известно и то, что осуществление этих позывов почти всегда сопровождается тревожным чувством очень неприятного свойства. Перспектива быть пойманным возбуждает, с одной стороны, — опасение ожидающей кары, с другой — понятное чувство гадливости. Неприятно и стыдно сознавать себя совершеннолетним и в то же время опутанным целою сетью запрещений. Это вносит в человеческую жизнь двоегласие, которое с течением времени делается до того мучительным, что для многих является равносильным совершенному прекращению жизненной деятельности. Сдается, что пристойнее ничего не делать и даже совсем не жить, нежели проводить время в трепете за свою шкуру. И вот, в эту горькую минуту, когда человек готов уже ввергнуться в пучину уныния, — к нему является на выручку Молчалин. Он — весь смирение, весь трепет, так что на первый взгляд и сам-то он кажется стоящим не многим более ломаного гроша. Но знайте, что наружность в этом случае более, нежели когда-либо, обманчива, и что в действительности Молчалин может многое. Он может посмотреть сквозь пальцы, он может ослабить слишком натянутую тетиву, он может, наконец, просто-напросто оставить всю махинацию втуне…