Муки и радости - Ирвинг Стоун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мессер Буонарроти, его святейшество ждет вас с нетерпением.
Окруженный двадцатью четырьмя кардиналами, командирами своей армии, знатными дворянами, рыцарями, принцами, папа обедал во дворце; всего за столом сидело человек сто; зал был увешан знаменами. Епископ, которого заболевший кардинал Вольтерры послал вместо себя, провел Микеланджело из глубины зала к столу. Папа Юлий взглянул, увидел Микеланджело, сразу умолк. Смолкли и все в зале. Микеланджело стоял сбоку большого кресла папы, у заглавного места стола. Они пронзительно смотрели друг на друга, взоры их метали огонь. Не желая опуститься на колени, Микеланджело выпрямился, откинул плечи. Заговорить первым был вынужден папа.
— Долгонько же ты задержался! Нам пришлось двинуться тебе навстречу.
Микеланджело тоскливо подумал, что это правда: папа со своим войском покрыл куда больше верст, чем проехал на этот раз он сам. Он сказал упрямо:
— Святой отец, я не заслужил, чтобы со мной обращались так, как это было в Риме на пасхальной неделе.
В огромном зале легла мертвая тишина. Желая вступиться за Микеланджело, заговорил епископ:
— Ваше святейшество, имея дело с таким народом, как художники, надо быть снисходительным. Кроме своего ремесла, они ничего не понимают, и часто им недостает хороших манер.
Приподнявшись с кресла, Юлий загремел:
— Как ты смеешь говорить про этого человека такие вещи? Я и сам себе не позволил бы его так бесчестить. Это тебе недостает хороших манер — вот кому!
Епископ стоял оглушенный, не в силах двинуться с места. Папа подал знак. Несколько придворных схватили обмершего в страхе прелата и, награждая его тумаками, вытолкали прочь из зала. Видя, что папа таким образом приносит свое извинение и что на большее при свидетелях он пойти не может, Микеланджело встал на колени, целуя папский перстень; и пробормотал свои собственные сожаления. Папа благословил его, затем сказал:
— Будь завтра в моем лагере. Там мы и решим наши дела.
В сумерки он сидел перед горящим камином в библиотеке Альдовранди. Альдовранди знал Юлия: дважды он ездил к нему в качестве болонского посланника, а теперь папа назначил его членом правящего Совета Сорока. Разговаривая с Микеланджело, он все смеялся над тем, что произошло за обедом у папы. Казалось, что светлое лицо и добрые веселые глаза Альдовранди были такими же молодыми, как и десять лет назад, когда Микеланджело впервые его увидел.
— Вы так похожи друг на друга, — говорил Альдовранди, — вы и Юлий. У вас у обоих есть террибилита — свойство внушать благоговейный ужас. Я уверен, что во всем христианском мире вы единственный человек, который отважился перечить первосвященнику после того, как вы сами семь месяцев открыто отвергали его домогательства. Не удивительно, что он уважает вас.
Микеланджело прихлебывал из дымящейся кружки сдобренную коричневым сахаром горячую воду — синьора Альдовранди подала ее ввиду суровой ноябрьской стужи.
— Что, по-вашему, святой отец намеревается со мной делать?
— Усадить за работу.
— Над чем?
— Что-нибудь он придумает. Вы, конечно, поживете у нас?
Микеланджело принял это предложение с удовольствием. За ужином он спросил:
— Как себя чувствует ваш племянник Марко?
— Очень хорошо. У него новая девушка — он нашел ее в Римини, два года назад, в августе, в праздник феррагосто.
— А Кларисса?
— Ее удочерил… один из дядьев Бентивольо. А когда ему вместе с Джованни Бентивольо пришлось бежать, Кларисса за изрядную мзду передала свою виллу какому-то папскому придворному.
— Вы не скажете, где мне ее искать?
— Думаю, что на Виа ди Меццо ди Сан Мартино. У нее там квартира.
— И вы не осудите меня за это?
Вставая, Альдовранди тихо ответил:
— Любовь — это как кашель, ее все равно не скроешь.
Она стояла в проеме раскрытой двери, под козырьком навеса, глядевшего вниз, на площадь Сан Мартино. На оранжевом свету масляной лампы, горевшей у нее за спиной, проступал силуэт ее фигуры, обтянутой шерстяным платьем, лицо Клариссы было как бы вставлено в раму мехового воротника. Микеланджело пристально, не произнося ни слова, посмотрел ей в глаза, как смотрел он недавно, хотя и с иными, непохожими чувствами, в глаза Юлия. Она ответила ему тоже долгим взглядом. Память мгновенно перенесла его в то время, когда он увидел ее впервые — тоненькую, золотоволосую, девятнадцати лет, с волнующей мягкостью жестов; в каждом движении ее гибкого, как ива, тела сквозила тогда нежная чувственность, прекрасные линии шеи, плеч, груди напоминали Боттичеллеву Симонетту. Теперь ей минул уже тридцать один год, она была в зените зрелости и чуть отяжелела, чуть утратила свою искрометную живость. И все же он снова поддался власти ее великолепной плоти, чувствуя эту плоть каждой своей жилкой. У нее была прежняя манера говорить — ее будто свистящий голос проникал во все его существо, удары крови в ушах мешали различить смысл отдельного слова.
— Когда ты уезжал, я сказала тебе на прощанье: «Болонья — всем по дороге, куда бы ни ехать». Входи.
Она провела его в маленькую гостиную, где горели две жаровни, и лишь тут приникла к нему. Его руки скользнули под ее отороченное мехом платье, к горячему телу. Он поцеловал ее в податливые, сдающиеся губы. Она напомнила ему:
— Когда я тебе, давно-давно, сказала: «Это так естественно, что мы хотим друг друга», — ты покраснел, как мальчик.
— Художники в любви ничего не понимают. Мой друг Граначчи говорит, что это просто развлечение.
— А что сказал бы о любви ты?
— Я только могу рассказать, что я чувствую, когда вижу тебя…
— Расскажи.
— Это как вихрь… как поток, который швыряет твое тело по камням, по обрывам, потом выбрасывает, поднимает его как морским прибоем…
— Ну, а потом?
— …хватит, я больше не могу…
Платье ее, шурша, тотчас же полетело в сторону. Закинув руки к голове, Кларисса вынула несколько заколок, и длинные золотистые косы упали, закрывая поясницу. В движениях ее проглядывало скорее не сладострастие, а памятная ему, милая ласка, словно бы любовь была обычным, естественным проявлением ее натуры.
Потом они, обнявшись, лежали под двойным, очень мягким шерстяным одеялом, отделанным небесно-голубой тканью.
— Так ты говоришь, — это похоже на прибой?.. — допытывалась она, наводя разговор на прежнее.
— …прибой поднимает тебя, захлестывает и выносит прямо в море.
— Ты знал за это время любовь?
— Нет, после тебя не знал.
— В Риме столько доступных женщин!
— Семь тысяч. Мой друг Бальдуччи пересчитывал их каждое воскресенье.
— И тебя не тянуло к ним?
— Это не та любовь, которой бы мне хотелось.
— Ты никогда не читал мне свои сонеты.
— В одном из них я пишу о шелковичном черве.
Лелеять кокон днями и ночами,Чтоб соткан был искусными ткачамиНа грудь твою прекрасную покров,
Иль в туфельки цветные превратитьсяИ ножки греть, когда рычит и злитсяСедой Борей, примчавшийся с холмов.
Она словно бы взвесила прочитанные строки.
— Как ты узнал, что у меня прекрасная грудь. Ведь ты не видел тогда меня раздетой.
— Ты забываешь мою профессию.
— Ну, а второй сонет?
Он прочитал несколько строк из своих выстраданных в мучительной лихорадке стансов:
Цветам в венке у девы благодать:Кропя росу на сладостные вежды,Любой бутон склоняется в надеждеЧудесное чело поцеловать.
— Я слышала, что ты замечательный скульптор: приезжие говорили о твоем «Оплакивании» и «Давиде». А оказывается, ты еще и поэт.
— Жаль, что ты не скажешь этого моему учителю поэзии, мессеру Бенивиени, — он был бы доволен.
Они тут же оборвали разговор, вновь крепко прижались друг к другу. Уткнувшись лицом в плечо и шею Микеланджело, Кларисса поглаживала кончиками пальцев его могучую спину, мускулистые твердые руки, так похожие на руки тех каменотесов, рисовать которых он ходил в Майано.
— Любить ради любви… — шептала ему на ухо Кларисса. — Как чудесно. Я была очень привязана к Марко. А Бентивольо хочет только забавы, развлечения. Завтра же я пойду в церковь и покаюсь в своем грехе, но я не верю, что такая любовь — грех.
— Любовь изобрел Бог. Она прекрасна.
— А вдруг нас искушает дьявол?
— Дьявол — это изобретение человека.
— Но разве нет на свете зла?
— Все, что безобразно, есть зло.
5
Увязая в глубоком снегу, с трудом добрался он до военного лагеря Юлия на берегу реки Рено. Юлий проводил смотр своих войск — он был закутан до подбородка в огромную меховую шубу, голову его обтягивал, закрывая уши, лоб и губы, серый шерстяной шлык. Юлий был явно недоволен условиями, в которых содержались солдаты, ибо с грубой бранью набрасывался на офицеров, обзывая их «жульем и скотами».