Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди комичного и ничтожного сброда Исполнительного Комитета (и нельзя им показать, чего они стоют) возвышалось всё же несколько серьёзных фигур – и вот постоянно внимательный и доброжелательный Церетели, такая же внезапная звезда в Совете, как Терещенко в правительстве. Два месяца назад и в голову бы никому не пришло, что для решения судеб России нужно встретиться им двоим. А вот.
Черноглазый Церетели с длинным худым лицом смотрел сейчас, кажется, с недоверием (после вчерашней терещенковской защиты ноты). Но вот Терещенко уверял, что вся история – чистое недоразумение, ничего плохого не имелось в виду. Церетели кивал. Он тоже очень хотел уладить.
Это нужно было для спасения России, но и в частности особенно нужно для самого Терещенки. Во-первых, как для министра финансов: из-за этой паршивой историйки зависала вся судьба Займа Свободы, а без займа грозили быстро рухнуть все российские финансы. И во-вторых, как для лица, более чем заинтересованного в ближайших путях российской внешней политики.
Весь выход был в том, чтобы отредактировать нужное „Разъяснение” от имени правительства. Это было бы не сложно, если бы Терещенко не опасался, что Милюков упрётся и испортит всю игру.
Больше всего пришлась советским против шерсти „решительная победа”? – так замазать длинной цитатой из декларации 27 марта. Потом надо было что-то измыслить о „санкциях и гарантиях”. Придумано было, отчасти ночью с Некрасовым, потом и с Милюковым, что это – совсем не вредные мероприятия, а: международный трибунал, ограничение вооружений. Ещё бы что-нибудь? Ну: „и пр.”.
Но что неприличнее всего: это „Разъяснение” теперь рассылать послам союзных держав как дипломатический документ? Это – крайне нетактично, невыносимо!
Дружественно расстались на том, что Терещенко как можно скорее проведёт бумагу через заседание кабинета – и тотчас же пошлют в ИК. И те двое поехали на ИК, у них начинало кипеть заведомо раньше правительства.
Но не так просто достанется Терещенке. Милюкова оскорбит прежде всего, что составление согласительного документа прошло без него – и уже поэтому он будет придираться к каждому слову. Он ревнует, что поле внешней политики не отдано ему целиком на откуп. И ревнует, не без оснований, к Терещенке, что его английский да и французский лучше. И потом, как упорный торговец, Милюков больше всего боится продешевить, уступить хоть копейку раньше или на копейку больше, чем это абсолютно неизбежно. На самом деле, у него нет художественного чутья, чувства целого, чувства манёвра, вот капризно не желает считаться, что вырос какой-то Совет. Всю политику он понимает так: упереться и не пускать. А по сути нота его была совершенно верна, и даже, при гибкости, её можно было составить и более преданно к союзникам, но и более требовательно к ним, мы должны с них тоже получить хороший куш, – а вот неумело подана…
Недавно Бьюкенен пригласил сепаратно Керенского и Терещенко, понимая их растущую силу в правительстве, к себе на ланч. И они легко сошлись в оценке, что от Милюкова ждали не такой высоты, что деятельность его шесть недель разочаровывает – и вряд ли ему удержаться дальше вершителем внешней политики. И всем трём (ещё до скандала с нотой) было понятно, что только Терещенко единственный и сможет заменить Милюкова.
Но сию минуту не так легко было даже собрать правительство: кто ещё спал после этой ужасной ночи (князь Львов только что проснулся); кто, как Шингарёв, уже сидел в министерстве и отказывался ехать на заседание раньше чем в три часа пополудни: ещё не совсем готов его документ о земельных комитетах, подлежащий утверждению сегодня. Князь Львов обещал попытаться собрать – ну, к часу дня.
Нет, с этим рыхлым дрыхлым правительством можно просто известись! Они не понимают, что значит торопиться.
Тогда Терещенко предложил Львову собрать трёх-четырёх министров, с Милюковым, и решить келейно.
Но с Певческого моста твёрдо отбил Милюков, что надо отвыкать от закулисных комбинаций, решение правительства возможно только в полном составе.
71
В минувший вторник, назначенный быть Первым мая (промахнулись советские вожди: их европейские учителя, оказывается, и не праздновали), Публичная библиотека, разумеется, работала. Но и из окон, и выходя от времени на Невский, понаблюдали это полумиллионное шествие – что-то в нём страшное есть. Страшное – в своей организованности: что в определённый день и час полмиллиона жителей, да даже больше, идут по указанным улицам, в указанном направлении, в предписанных рядах, – ведь это очень неестественно! А пение! – одни и те же песни в сотне разных колонн; а манера! – монотонная, то ли вынужденная, завороженная, – тон какого-то нового язычества.
Один библиотечный остроумец переиначил Козьму Пруткова:
– Скажи, если б не было красного цвета – как бы ты отличил друзей народа?
Заведующая выдачей ответила:
– Смешного мало. Вот это и течёт тот самый Ахеронт, который всё грозился поднять Василий Алексеич Маклаков. Мы уже видели в феврале, какой он бывает не мирный. Но он тёк не против нас, и мы радовались. А если потечёт на нас?
И сбылось просто через день: в четверг он потёк уже на нас. Тех полков на Мариинской площади библиотечные служащие не видели, но к вечеру шествия полились под стенами самой библиотеки – и страшно выглядели: эти резкие как пощёчины „Долой Милюкова!”, даже „Долой Временное правительство!”, особенно когда уже в темноте выдвигались под фонари, и особенно та колонна, где рабочие шли с винтовками. Лица были совсем не сонно-добрые, как на 1-е мая, а откровенно-злые, так зло и оглядывались на публику петербургского центра.
После служебных часов идя домой через Невский, Вера подходила к одной спорящей кучке, к другой (в день революции он просил её: только не задерживаться на Невском…), слушала, и задетая и обрадованная. Задетая обиднейшими подозрениями, которые то ли действительно зрели в головах у этих людей, то ли были им внушены со стороны, а обрадована – сколько и самой простой неинтеллигентной публики, по виду приказчики, торговые сидельцы, мелкие служащие, а главное простые солдаты, отвечали тем – трезво, ясно, с неиспорченным чувством. „Солдаты – за нас!” – это было вчера вечером открытие не одной Веры, но всего благоприличного Невского проспекта. Какие-то солдаты, выходящие в строю на Мариинскую площадь, были против нас, но вот эти все отдельные, свободные от строя, – все разумно за правительство, за порядок и, хотя именно им предстояло воевать, они и за разумное окончание войны, не на полдороге и не в развал.
Это было ново – для петербургской улицы и для всякой русской улицы: не созванные кем-то сходки, а стихийные политические споры всех сословий вперемешку, и простонародья. Закованный угрюмый Петербург вдруг превратился в какие-то северные Афины. Внезапно оказалось, что потребность самим обмысливать и обсуждать политику – есть и у русской толпы, да слышались многие меткие замечания, и с сочными народными присказками.
Сама Вера в этих схватках не подала голоса ни разу, но мысленно пыталась отвечать, да кажется иногда и понаходчивей, чем те вслух.
Сегодня утром, развернув „Речь”, она увидела большое взволнованное воззвание к стране кадетского ЦК, видимо, заседали ночью… И как может сегодня Россия требовать от союзников изменения прежних договоров? – это нарушит единение с ними, когда мы более всего нуждаемся в их помощи. Мы так не избавимся от бедствий войны, но только станем одиноко перед величайшими опасностями. Уже ведь видно, что наша революция не вызвала германской, но хищная монархия Гогенцоллернов строит все расчёты на нашем разладе с союзниками. О сепаратном мире мечтал царизм, но не мы с вами?!
И ещё новые, новые повороты аргументов и призывы. Воззвание было передлинено, от этого после прочтения Вера была больше встревожена, чем когда поднялась утром: вожди не были так уверены, как вчера сложилось на Невском.
И ещё такая была в сегодняшней „Речи” смутившая Веру статья: ни один сознательно мыслящий гражданин не может стоять одиноко, вне партии; вне партии невозможно совершать политическую работу свободной демократии. Превратим бесформенную массу русского общества в стройную организацию политических партий!
Что-то очень опасное произошло – центральная кадетская газета ещё никогда не призывала так. Но хотя Вера годами немало сил положила на разнообразную помощь кадетской партии, и вполне сочувствовала её программе, и высоко уважала многих её руководителей, – но она никогда не испытывала потребность стать и самой членом партии, это была форма сжимающего принуждения. Да в таких категорических фразах, да с расширением на всё русское общество?
На Екатерининской гимназисты раздавали прохожим белые печатные листки, прокламации. Взяла. Крупно:
„Граждане! Россия переживает страшный час!…”